Истоки Каракумов (повести туркменских писателей)
Шрифт:
И самодовольно хохотнул, потому что никогда не упускал случая сорвать досаду на нелюбимой невестке.
— Спасибо за ружье и совет, но в этих стенах хозяин я… — гихо опять сказал Годжук. — И мы не забываем класть свою долю в наш отцовский общий котел. А я думаю…
Но вовсе не о младшей жене собирался думать и думал Годжук Мерген. Надо было решить их главный с Айпарчой вопрос, и решать так, чтобы не пожалеть потом горько о сделанном… да, чтоб решенье это было единственно верным и оставалось всегда, как бы там ни менялись времена и обстоятельства, сколько бы ума-разума не прибавил ему потом аллах. Чтоб не решенье это оценивать с высоты последующих лет, раскаиваясь и тоскуя, а наоборот, сделать решенье судьей своим и судьбой, раз и навсегда.
А весь вопрос их в том был, что они так и не знали, по чьей же вине бесплодна и горька их любовь. Мало кому так улыбнулось счастье поначалу, как Годжуку Мергену: ему, бедняку и, как все считали, тихоне, досталась в жены не первая попавшаяся
Но если причина их бездетности не в нем?
Тяжелы были мысли его и тревожны, тяжела была их невольная совместная вина, и одно могло им хоть немного помочь — знать, в чем же причина. И вот на седьмом году их совместной жизни прошел по степи слух, что появилась в их краях какая-то новая знахарка, очень сведущая во всех болезнях, — к ней-то, никого не предупредив, даже Айпарче ничего не сказав, и отправился Годжук.
Через два дня он вернулся, ведя на поводу своего коня; а в седле сидела еще молодая и красивая, очень уверенная в себе женщина, вовсе не похожая на новую жену, все в ауле это поняли сразу, как только увидели ее. И еще в дороге Годжук Мерген попросил ее о главном, над чем успел много подумать: в любом случае сказать жене, что, мол, слава аллаху, все у тебя хорошо, забеременеешь, когда это будет угодно всевышнему… Правду же должны были знать только они вдвоем. Нелегко далось такое решение Годжуку Мергену, но иначе он не мог и не хотел. Знахарка молча и недовольно выслушала его, внимательно глянула еще раз, подумала и с неохотой согласилась — она, по ее словам, всегда старалась говорить людям об их здоровье только правду.
И как же долго тянулось его ожиданье, пока соседи и родственники встречали и угощали гостью, расспрашивали о новостях степи (много людей со своими болезнями приезжают к ней ото всех сторон), советовались, пока, наконец, не вышли все из мазанки, оставив ее там вдвоем с Айпарчой. Нескончаемо тянулись, как медленные черные степные птицы, мгновения, само небо, кажется, отяжелело, смолкла земля — и лишь плакал, как дитя, где-то на другом конце аула ягненок…
До сих пор он вспоминает, как знахарка, выйдя из их мазанки и улучив мгновенье, вполголоса сказала ему, сказала только одно: "Дорогой мой, если ты и в самом деле уж хочешь детей, то смени-ка жену, не медли…"
Он не сменил жены — аул сменил. Жить под одной почти крышей с крутонравным братом стало теперь невыносимо, и он бежал от расспросов и попреков, от сожалеющих взглядов аульчан, в глазах которых нёс теперь вину, от ненужного ему попечительства — и от своих сомнений тоже. Он все для себя решил тогда, и от решенья этого какое-то большое облегченье почувствовал, словно с души у него сняли многолетний изнурительный груз: Айпарчу он не оставит, и если уж выпало им такое на долю — то пусть оно будет им судьбой… Он не хотел спорить ни со своей судьбой, ни со своей любовью, и ни разу потом не пожалел о своем решении. Нет, не пожалел, хотя грусть о своей неполной любви не покидала их всю жизнь.
Так поселились они с Айпарчой навсегда в этих предгорьях, кое-как собрав с помощью людей средства на старенькую шестикрылую кибитку. Так началась новая в те времена для них жизнь, освободившая его, Годжука Мергена, от многого такого, что опутывало душу и пригибало к земле, не давало оглянуться вокруг себя широко и свободно, вольнее вдохнуть в себя горьковатый, полный преданьями и надеждами воздух степи, родины.
3
Он возвращался из своего родного аула, где еще оставались у него кое-какие дела, к Айпарче, на новое место их жизни. Дорога была дальняя, не меньше трех дневных переходов, но Годжук Мерген не торопил своего коня — излишняя поспешность не для долгого пути. Приехав по делам, он попал и на празднованье у своих родственников по случаю рожденья ребенка, и тогда-то пригодился дутар, с которым он теперь не расставался, возя его с собой всюду. Милые бессмысленные глаза младенца глядели в самую душу Годжука Мергена; и еще дальше они, туда, где было такое неизвестное для всех людей будущее, и он никак не мог забыть глаз этих, обиженного плача младенческого… "Говорят, что и дети гызылбашей[15]плачут точно так же, как и наши, не отличить. И матери, наверное, так же любят
их, и так же радуются отцы… Да, все мы дети одной матери-земли. Но почему же тогда брат враждует с братом, почему распрями полны и степь, и горы, и благодатные речные долины? Как голос меняется с взрослением у детей, так и душа их грубеет, утрачивая что-то чистое, данное человеку изначально, с чем бы жить ему долго и счастливо… Но все-таки это чистое есть в людях, остается. У кого больше, у кого меньше, но есть, а значит, остается и надежда. Ведь живут же порой, могут ведь жить люди, не обижая друг друга, не мешая, каждый своим трудом… И если бы дети наши чуть больше сохранили в себе этого изначального, чистого, чем мы, а за ними и дети детей их, то можно бы спокойно оставить им эту многострадальную землю. Они бы нашли то, что потеряно нами…"Ты родился на этой прекрасной земле,
На суровой земле, на злосчастной земле…
Младенческие бессмысленные глаза глядели в душу ему и словно ждали, что он скажет им, — он, Годжук Мерген, уже испытавший сладость и горечь этого мира, уже отведавший яда сомнений и познавшего тепло верной человеческой руки, руки Айпарчи. Смотрели и ждали, и не ответить им было нельзя.
Но пути неизвестны в предутренней мгле
И просторы неведомы будуших лет…
О пришедший! О радость земли! — только ты
Станешь словом ее сокровенной мечты!
Без тебя ей напрасно томиться в цвету,
Век от веку плодя суету и тщету,
Пустоцветом прекрасным на ветви времен
Ей прослыть, если б не был ты ныне рожден.
Без тебя ей черстветь век от веку, чадя,
Лишь бурьян с вороньем в братских распрях плодя…
Преодолевая бархан за барханом, спускаясь в тамарисковые низины, к глубоким колодцам пустыни с холодной спасительной водой на самом их дне, поднимаясь на возвышенности, вела и вела караванная тропа; рокотал и звенел, порою вскрикивал дутар его, маясь невысказанностью своей, и что-то новое рождалось в глухих вздохах и вскриках его, и что-то иная музыка, еще не слыханная в этих бескрайних песках, — да, новая, но и родная, своя, узнаваемая сразу… И Годжук Мерген, дрожь какую-то сдерживая в себе, в непонятной страсти горя, уже торопил ее рожденье, подгонял, боясь теперь, как бы опять не ушла она туда, откуда так внезапно возникла вдруг перед ним, как бы ускользнула от него этой бесконечно тянущейся караванной тропой туда, за горизонт, к миражам пустыни… Уже и пальцы сами, без него, знали будто эту мелодию, такую новую и в то же время родную, и лишь старались теперь настичь ее, не дать раствориться ей снова в песках этих, в небесах огромно-безмятежных; и сами приходили, брались откуда-то самые нужные слова, и в повторах своих крепла песня, росла, ручейком текла, уже не боящимся, что беспощадное солнце высушит до дна его, остановит:
Вы, рожденные в муках под новой звездой
Среди надежд и печалей пустыни родной, —
Сын, развей недомыслия тяжкую ночь!
Освети эту землю терпением, дочь!..
Да, это был его мукам — тот, который всегда мечтал он сочинить, ибо нет певца без своего мукама, как нет мастерицы-ковровщицы без лучшего своего, особенного ковра. Он успел уже сочинить несколько мукамов, но все они были лишь отзвуком чужих мелодий и слов, распеваемых повсюду, и не давали ему право называть себя высоким словом — "мукамчи", хотя все вокруг давно уже считали его таковым, то и дело приглашали на свои празднества… И вот он, его мукам, — именно его, явился в непривычной поначалу, дотоле никем не слышанной мелодии новой, в словах горьких и нужных, и была в них вся его, Годжука Мергена, тоска потаенная и надежда в смутные эти времена, вся печальная любовь его, вся вера… И нужно было успеть удержать его, допеть, воплотить — и только это безраздельно владело им тогда, на той благословенной караванной тропе.
Вы родились на этой прекрасной земле,
На суровой земле, на злосчастной земле.
Только вами надежда людская живет,
В колыбели качаясь, свершения ждет…
И пусть еще неловки были, неполны многие слова, но не это ему важно было тогда. Найдутся потом получше слова, поточнее; каждый "басым" — мгновенное прижатие струн к грифу, каждый новый удар по струнам, "какув", кропотливо переберет он потом помногу раз, добиваясь, как и в словах, слаженности, напевности народной и ясности. Но сейчас важно было дух этой родившейся песни уловить и сохранить, не дать ей расплыться, уйти в ненужные слова, в напрасные звуки…