Избранное
Шрифт:
У меня никогда ничего не было, и я не хотел ничего иметь, но в крови где-то притаился крестьянский страх перед расточительством. Это начало бездорожья. И походило на запой, когда человек не знает меры, когда слишком замахивается и у него бурлит кровь, когда трудно остановиться, когда от бессмысленного восторга трудно предугадать последствия. В этом было что-то от уничтожающего самого себя Джемаила. И тем не менее за всем этим, чего мой разум не мог постичь, я чувствовал прилив необъяснимой бодрости, едва уловимую причину для глубокой радости. Именно потому, что это непонятно, смешно, похоже на шутку: ну-ка отмочим что-нибудь похлеще. Потому что этому трудно найти объяснение.
Наверняка они отрезвеют, когда все пройдет, и увидят, как дорого обошлось им их благородство. Все равно это будет настолько прекрасно, что не найдется причин для раскаяния. Их ослепит гордыня, когда люди, которым
Я же все больше убеждался в том, какое тяжелое и сложное дело — власть. Я возился с мучительными вещами, защищался и нападал, рыл землю руками и ногами, чтоб удержаться, внушал другим страх и сам испытывал его, чувствовал, как вместе с трудностями увеличиваются и мои силы, поскольку мне не требовалось больше соизмерять удары, хотя со странной печалью и необъяснимой завистью представлял я себе лицо Хасана, его радость, с какой он отказывался от надежной опоры, надежду, которую он пробуждал в сердцах людей. Не очень это было серьезно, однако заставляло задумываться над неизученными возможностями.
А потом произошло несколько важных событий.
(Будь я праздным, как прежде, я не лишил бы себя удовольствия поразмыслить над тем, насколько они похожи на другие, а важными они стали лишь потому, что коснулись определенных людей, и тут были важны уже не события сами по себе, а их значение, лишь поэтому мы выделили их среди прочих. Словом, нечто похожее. Есть неизъяснимое удовольствие в подобных рассуждениях, будто паришь над явлениями. Однако теперь я сам увяз в них и лишь мимоходом успеваю делать пометки.)
В Посавине, в тот день, на который была назначена продажа конфискованной земли, Хасан столкнулся с неожиданным препятствием. Глашатай объявил, что от имени визиря его человек купит все, а это равнялось для остальных приказанию не вступать в торг. Однако, если по моим понятиям это служило препятствием, по понятиям Хасана таковым ничуть не являлось. Не обращая внимания на желание визиря, он купил несколько участков, остальные — большую часть — взял представитель визиря почти даром. Хасан оставил деньги и на то, чтоб хоть как-нибудь починить дома и купить еды семьям, которые здесь поселятся, и, довольный, вернулся домой.
— Зачем тебе понадобилось затевать спор с визирем? — спросил я в шутку, не думая, что гнев сановника долго продлится.— Неужели ты в самом деле никого не боишься?
Мне ответил старик, ходивший по комнате в накинутом на плечи меховом кафтане:
— Бога — немного, султана — ничуть, а визиря — не более, чем своего гнедого.
— Чего мне его бояться? — произнес Хасан, возвращая мне джилит.— У меня есть ты. Наверное, защитишь?
— Лучше, чтоб не понадобилось защищать.
— Дервиш никогда прямо не ответит,— засмеялся Али-ага.
— Он прав,— серьезно возразил Хасан.— Лучше всего, чтоб никому не понадобилось меня защищать. Чтоб я сам себе был защитой. Нехорошо взваливать на друга беды, к которым сам причастен. Кто не умеет плавать, тому лучше не прыгать в воду, рассчитывая только на то, что его кто-то вытащит.
— Но он не был бы другом, если б не вытащил. Ты понимаешь дружбу как свободу, я — как обязанность. Мой друг — это я. Оберегая его, я оберегаю себя. Разве нужно об этом говорить?
— Не нужно. Но отец затеял этот пустой разговор для того, чтоб помешать мне рассказать о нем самом. Ты знаешь, что он спрятал от меня золото? Тысячу дукатов! Я обнаружил их по возвращении в ящике под ключом!
— Я сам тебе сказал.
— Ты сказал, когда уже было поздно.
— Зачем мне прятать? И от кого? Они твои, делай с ними что хочешь. В могилу я их с собой не возьму.
Старик что надо, не растерял еще разума!
— А если б даже и спрятал, что тут плохого? Но ведь не прятал, просто позабыл о них. Ничего в этом странного нет при моей старческой памяти.
По нежеланию настаивать, по улыбке, с какой Хасан соглашался с наивными отцовскими доводами, даже не пытаясь получить от него более убедительного объяснения, по той терпимости, с какой решалась эта пустяковая проблема, я мог судить, что Хасану приятно, что так получилось. И доброе дело сделано, и дукаты целехоньки. Да и живущая в их доме семья перестала мешать.
Как бы там ни было, другие и столько не давали. Благородство отца и сына, пусть и умеренное, пусть даже и со скрипом явленное, как-то ближе и понятнее мне. В нем больше человеческого, и есть четкая для меня граница. Она не самоубийственна, не оскорбляет неистовостью. Безрассудная щедрость — это ребяческое мотовство, когда отдают все, не зная цены ничему.
На второй день рамазанского байрама в текию пришел Пири-воевода, в
обязанности которого входило следить за подозрительными личностями, а для него ими был весь мир, и передал мне письмо дубровчанина Луки, друга Хасана, адресованное дубровницкому сенату. Письмо обнаружили у купцов, утром ушедших с караваном товаров.— Зачем ты его взял?
— Прочти, увидишь.
— Это важно?
— Прочти, увидишь.
— Где купцы?
— Ушли. Прочти и скажи мне, надо ли было позволить им уйти.
Сам черт посадил мне на шею этого человека, глупого, упрямого, неподкупного, подозрительного, который свою собственную мать наверняка провожал подозрительными взглядами. Ничего не соображая, но во всем обвиняя всех и вся, он засыпал меня доносами, помня о каждом из них и интересуясь моими решениями. Почти все беды, а в них недостатка не было, случались из-за него, и я свыкся с мыслью, что это наказание свыше, что у каждого есть свой Пири-воевода. Мой только оказался самым трудным. Я даже подумывал, что его нарочно подсунули ко мне в подчиненные, чтоб он приглядывал за мной, и в выборе они не ошиблись. Он был ничьим человеком, никому не служил, кроме разве своей глупости, а ее хватало, чтобы трижды за день вывести меня из терпения. Сам же он оказывался неуязвимым. Напрасно я пытался вначале вразумить его, потом пришлось отступиться. Он едва удостаивал меня внимания, высоко задирая голову, наглый, полный презрения, или искренне удивлялся, сомневаясь в моем разуме и моей правоте, он истязал меня своим невыносимым усердием. Мне оставалось либо удушить его в одном из припадков ярости, либо бежать сломя голову, когда станет совсем невмочь. Самое скверное заключалось в том, что можно было найти тысячу причин назвать его дураком, но ни одной, чтоб обвинить в непорядочности. В нем уживались жажда какой-то изуродованной справедливости и страстное желание наказать всех людей, неважно за что, и вся моя суровость была для него недостаточной. Кое-кто упрекал меня в жестокости, он же укорял только за уступчивость. Мои враги воспользовались тем и другим.
Он рассказал, как гайдуки в горах напали на караван дубровчан, и, пока купцы отбивались, у них вырвался конь; мчась к городу, он забежал в село. Напрасно искали его дубровчане, так и ушли, не найдя, потому что спешили засветло миновать перевал. Пири-воевода немедленно узнал о коне и тут же нашел его, заставил крестьян вернуть взятое, а я уверен, что они бы отдали ему свое собственное имущество, не только чужое. Тут он и обнаружил письмо, понес его к меняле Соломону, чтоб тот прочел, сам он латинского алфавита не знал.
У меня закружилась голова от этого путаного рассказа, я с трудом улавливал, что произошло, и тут, конечно, любой разумный человек махнул бы рукой, но Пири-воевода пошел до конца, сражаясь с тенями и вылавливая шпиона!
Он стоял передо мной и ждал. Я прочитал письмо и узнал о том, что знал и раньше: как иностранцы пишут об увиденном и услышанном в чужой стране, все об этом знают, все это делают, но тем не менее каждый раз приходят в ужас, когда это обнаруживается. Я прочитал и вздохнул с облегчением: в письме не было ничего о Хасане, что могло бы бросить на него тень, ни обо мне, что могло бы меня оскорбить. Дубровчанин писал главным образом о визире и об управлении страной. Иногда довольно точно, но на бумаге это выглядело гнусно. («Хаос управления высосал силу страны… Если б вы видели, как глупы эти люди, эти каймекамы и муселимы. Вы бы удивились, возможно ли, что эти люди, которых нельзя причислить к порядочному обществу, могут иметь такое правительство… Сеть шпионажа в Боснии простирается через чиновников и тайных осведомителей, как в ином западном государстве… Визирь насаждает бесправие, возомнил себя державой, и кто не пошел с ним на уговор, тот враг… Он сам назначает, перемещает, увольняет чиновников, правит страной по своей прихоти, законов, как он много раз сам говорил, он не знает… Он ненавистен и мусульманам, и христианам. Но правительству нелегко его свергнуть, за семь лет он накопил дукатов и с их помощью держится в Стамбуле… На дукатах держится и все его племя… С помощью этих безнравственных, жестоких, продажных приспешников он сел народу на шею, так что никто не смеет даже пикнуть… Эта полицейская система террора, естественно, должна была сделать Боснию мертвым членом империи, в ней больше не верят приятель приятелю, отец сыну, брат брату, друг другу, ибо каждый опасается черных османских людей и счастлив, если о нем не слышно в стране…» Упоминалось о приобретении конфискованных имений в Посавине, о цене, за которую их купили, по дешевке, назывались имена друзей и любимчиков из визирева племени, перечислено все, что они взяли, награбили, получили. Нет, латинянин не сидел здесь, в Боснии, с закрытыми глазами!)