Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

— А потом?

— Потом забывает. Его гонит тревога. Желание стать тем, кем он не был, или нет, кем был. Он бежит от своей судьбы и ищет другую.

— Тогда он несчастен, если думает, будто его судьба всегда где-то в другом месте, где его нет.

— Может быть.

— А этот свет и сверкание на поле боя, этого я не понимаю. И почему это самая чистая минута в жизни?

— Потому что человек забывает о себе.

— И что из этого? Что другим от этого?

Он не хотел знать о наших восторгах. Не знаю, хорошо ли это или плохо.

— Что было дальше?

— Разве тебе мать не рассказывала?

— Говорила, что ты был грустный.

Да, я был грустный, и она это знала. Знала и тогда, когда не видела меня. До

них дошел слух, будто я погиб, да я и сам так себя чувствовал, словно ожил из мертвых или, еще хуже, словно меня ожидала смерть, от пустоты, от какого-то бессильного отупения, от горечи, от мрака, от страха, я не знал о том, что случилось, я где-то отсутствовал, блеск солнца и красные отсветы причиняли мне боль, ибо они горели во тьме, как во время болезни, что-то обрушилось там, где я был, и здесь, где мне следовало быть, все уходило из-под ног, как песчаный берег, подмываемый водой, и я сам не знал, как выплыл и почему.

Мать гасила угли и заливала жар, бросая расплавленный свинец в чашку с водой возле моей головы, потому что я молчал бодрствуя и кричал во сне. Для меня писали заговоры, водили в мечеть и учили молитвам, искали средства у бога и у людей, еще более напуганные тем, что я на все соглашался и что мне было все безразлично.

— Мать тебе еще что-нибудь рассказывала?

— Да. Что вы гуляли. Отец всегда смеялся, когда мы об этом говорили. Оба мы счастливы, говорит. Он, отец,— потому, что слыхал о твоей гибели; ты — потому, что не погиб. Потому, что, если б мать не услышала о твоей смерти, не вышла бы за него замуж. А так все трое налицо, и все трое счастливы.

Он немало знал, но не знал всего. Она ждала меня и после того, как прошел этот слух, продолжала бы ждать бог знает сколько. Не по своей воле она вышла замуж, ее выдали. За несколько дней до моего возвращения. Если б я поменьше спал, если б я шагал по ночам, если б меньше было во мне усталости, если б равнины были поменьше и горы, через которые вел путь, пониже, я пришел бы вовремя, она не вышла бы за Эмина, а я, может быть, не покинул бы село. И не случилось бы ничего из того, что болит во мне: ни смерти Харуна, ни этой ночи, последней. А может быть, и было бы — ведь какая-то ночь должна быть последней и всегда что-то должно болеть.

Он хотел узнать больше.

— Тебе тяжело было, когда мать вышла замуж?

— Тяжело мне было.

— И поэтому ты грустил?

— Поэтому тоже. Из-за ран, из-за усталости, из-за товарищей, что погибли.

— А потом?

— Ничего. Все забывается, перегорает.

Чего он ждет, чтоб я сказал? Что я ничего не забыл и ничто не перегорело во мне? Или же что мне было все равно? Лицо у юноши было напряженное, когда он смотрел на меня, какая-то неудовлетворенность мучила его. Смех его звучал фальшиво, словно он затаил что-то про себя, какую-то мысль. Сыновняя ли это ревность к чистому облику матери, в которой он не хочет усомниться? Но что-то его тревожит.

— Ты очень любишь мать?

— Как ее не любить!

— Сестры, братья у тебя есть?

— Нет.

— Вы часто говорили обо мне?

— Да. Я и мать. Отец слушал и посмеивался.

— Кто тебя послал ко мне?

— Она. Отец согласился.

— Что она тебе сказала?

— Если Ахмед-эфенди не поможет, тогда, говорит, больше некому.

— Отец согласился. А ты?

— Я тоже. Вот, пришел.

— Но без охоты.

Он покраснел — опаленные солнцем щеки вспыхнули пламенем — и со смехом ответил:

— Да, удивился я. Почему именно ты?

— Потому что мы родня.

— Они тоже так говорили.

— Я сказал Эмину: когда вырастет у тебя сын, пошли его ко мне. Позабочусь о нем. Уж настолько-то, наверное, смогу.

Я лгал, чтоб успокоить его.

Он тоньше, чем мне вначале показалось. Ему было неловко просить именно меня, что-то в этом было необъяснимое.

А для меня необъяснимого не было. Вот и узнал я в конце пути, что она

не забыла меня. И не знаю, приятно ли это, потому что очень печально. Она часто вспоминала меня, значит, думала обо мне. И доверяет мне единственного сына, чтоб я помог ему, чтоб не остался он деревенской голытьбою. Любит она его, наверняка так любит, что согласна расстаться, только бы вырвать его из деревенской грязи и неуверенности в будущем. Может быть, я тоже виноват в том, что детей отсылают в город, людей обманывает молва обо мне.

Раскаешься ты, прекрасная женщина, когда узнаешь.

Не знаю, какова она сейчас, мне она запомнилась своей красотой. И выражением страдания на лице, какого мне никогда больше не приходилось видеть и которое я долго не мог забыть, поскольку сам был причиной этих страданий. Из-за этой женщины, единственной, которую я любил в своей жизни, я не женился. Из-за нее, утраченной, из-за нее, отнятой, я стал суровее и замкнутее перед всеми: я чувствовал себя ограбленным и не отдавал другим то, чего не мог дать ей. Может быть, я мстил себе, людям невольно, не осознавая этого. Она причиняла мне боль, отсутствующая. А потом я забыл ее на самом деле, но было поздно. Жаль, что я не отдал свою нерастраченную нежность кому-нибудь — родителям, брату, другой женщине. Но может быть, я говорю об этом без причины, сейчас, подводя итоги. Ведь я тоже покинул ее и ушел на войну, не жалея об этом, и пожалел лишь тогда, когда ничего более нельзя было изменить.

На третий день после своего возвращения, утомленный вниманием и хлопотами родителей, я утром ушел из дому и оказался на плоскогорье повыше села, над лесом, над рекой, в каменистой пустыне, где парили только орлы, прикоснулся ладонью к большому каменному стечаку, одиноко стоящему между пустотой неба и земли, успокоенному веками и никому не открывшемуся, я вслушивался, пытаясь услышать голос камня или могилы, словно под ним скрывалась тайна жизни и смерти, я сидел над бездной, над безграничными лесами и камнем, слушал змеиное шипение горного ветра посреди двоякой опустошенности одиночества и небытия, подобно извечному мертвецу под камнем. «Эй!» — крикнул я ему, далекому, в пустынность времени, и голос мой натыкался на острые камни. Одинокий голос и одинокий ветер.

Потом я спустился в лес, бился лбом о кору деревьев, в кровь разбивал колени о жилистые корни, замирал в раскрытых руках кустов, обнимался с буками и смеялся, падал и смеялся, поднимался и смеялся. «Эй!» — кричал я этому далекому, одинокому, замурованному в могиле, он хотел взлететь ввысь. «Эй!» — восклицал я и смеялся, убегая.

Я обошел стороной село, где она жила, чтоб не видеть ее, спустился к реке, здесь не было одиночества, я принес его снизу, принес из далей, я бродил по ровному берегу и заходил на отмель, выходил на берег и снова заходил в воду, как пьяный, завороженный тихим журчанием быстрины, вода доходила мне до колен, и я представлял себя тонущим все глубже и глубже в омуте, все глубже, вода доходит до подбородка, до губ, она поднимается над головой, надо мной журчит стремнина, вокруг зеленоватая тишина, колеблющаяся трава обвивает ноги, я и сам качаюсь, как травинка, рыбки заплывают мне в рот и выходят сквозь уши, раки цепляются клешнями за пальцы на ногах, о бедро лениво почесывается большая неуклюжая рыба. Покой. Все безразлично. «Эй!» — крикнул я беззвучно и сел в рощице между рекой и дорогой, между жизнью и смертью.

Никого не было, никто не ходил этой долиной между двумя селами, все люди были в полях или сидели по домам, одиночество порождало щекочущую боль, мне было грустно, но нечем было ее заменить, пахло теплой влагой весенней земли, на деревья слетались горлинки, на отмелях плескались голуби, раскрыв крылья, окружая себя изумрудными капельками, где-то вдали глухо звонил колокол. Знакомый край, знакомые краски, знакомые звуки; я смотрел вокруг — мое, вдыхал — мое, слушал — мое.

Мое и это, что теперь опустело, что не существует.

Поделиться с друзьями: