Избранное
Шрифт:
К своему и моему несчастью, он отправился к каким-то родственникам под Тузлой, пострадавшим, как и многие другие, во время мятежа. Миралай Осман-бег хорошо сделал свое дело, разорил, сжег, согнал с земли, отправил в ссылку, и люди встречали зиму в лютой беде. Хасан привез этих родственников, женщин и детей, и разместил у себя. С тех пор он стал совсем другим, тяжелым, усталым, скучным. Он рассказывал о расправе, о пепелищах, брошенных мертвецах и особенно о детях, бродящих вокруг сожженных домов, голодных, перепуганных, со страхом в глазах после всего, что им довелось увидеть.
Исчезли его беззаботное легкомыслие, насмешливая легкость, оживленная болтовня, исчезли его воздушные мосты из слов. С горечью он говорил лишь о посавской трагедии, говорил мучительно, тяжело и неясно. В нем не осталось и следа прежней игривости.
Жертвы, которые лежали
Иногда он говорил совсем иное: ничто так не унижает, как трусливая покорность и мелочная разумность. Мы настолько подчинены чьей-то чужой воле, вне нашей и поверх ее, что это становится роком. Лучшие люди в лучшие свои минуты избавляются от этого бессилия и зависимости. Борьба против собственной слабости — это уже победа, завоевание, которое однажды в будущем станет более длительным и более стойким, и тогда это уже не попытка, но начало, не упрямство, но уважение к самому себе.
Я слушал его и ждал, что это пройдет, ибо знал, что у его восторгов и у его горестей короткий век. Лишь одно-единственное длится бесконечно — его глупая любовь к дубровчанке, но она настолько необъяснима, что ее скорее можно назвать потребностью в любви, чем самой любовью. Он не воплощает себя, не выражает, не определил себя в пространстве: за все хватается, но ничего не завершает, всегда бьет мимо цели. Он промахнется и в благородстве.
Однажды он показал мне калеку Джемаила, которого дети тащили в тележке, а в свою портняжную мастерскую он вползал на костылях, подтягивая изуродованные, высохшие ноги. Когда он сидел, люди поражались его красоте и силе, мужественному лицу, теплой улыбке, широким плечам, сильным рукам, торсу, как у борца. Но стоило ему встать, вся эта красота разрушалась, и к тележке ковылял калека, на которого невозможно было смотреть без сострадания. Он сам себя изуродовал. Будучи пьяным, острым ножом колол себе ноги, пока не перерезал все сухожилия и мышцы, теперь же, напиваясь, вонзал нож в усохшие культяпки, не подпуская к себе никого, да никто и не смог бы с ним справиться, такая сила сохранилась у него в руках.
— Джемаил — точная копия нашего боснийского,— сказал Хасан.— Сила на культяпках. Сам себе враг. Могущество без смысла и цели.
— Что же мы тогда? Безумцы? Несчастные?
— Мы самые непонятные люди во всем мире. Ни с кем история не выкидывала таких шуток, как с нами. До вчерашнего дня мы были такими, о каких сегодня хотим позабыть. Но мы не стали и другими. Остановились на полпути, разинув рот. И никуда больше не можем двинуться. Мы оторвались, но никуда не пристали. Подобно речной протоке, что ушла в сторону от реки-матери, и нет у такого рукава больше ни течения, ни устья, он слишком мал, чтоб превратиться в озеро, и слишком велик, чтоб впитаться в землю. Со смутным чувством стыда — за свое происхождение, и вины — за свою измену, мы не желаем оглядываться назад, но нам некуда смотреть и вперед, поэтому мы удерживаем время, боясь принять какое бы то ни было решение. Нас презирают и братья, и пришлые люди, а мы обороняемся своей гордостью и ненавистью. Мы хотели бы сохранить себя, но настолько утратили свою суть, что больше не знаем, что мы такое. Беда в том, что мы полюбили эту свою мертвечину и не хотим расставаться с нею. Но за все надо платить, за эту любовь тоже. Неужели мы волей случая стали такими преувеличенно мягкими и преувеличенно жестокими, разнеженными и суровыми, веселыми и печальными, каждую минуту готовыми удивить любого, в том числе и самих себя? Неужели волей случая прячемся мы за любовь, единственно известную величину в этом хаосе? Неужели без причины мы позволяем жизни топтать нас, неужели без причины мы уничтожаем самих себя, иначе, чем Джемаил, но с тем же успехом?
Зачем же мы это делаем? Потому что нам не безразлично. А раз нам не безразлично, значит, мы честны. А раз мы честны, честь и слава нашему безумию!Вывод был довольно-таки неожиданный, как, впрочем, странными выглядели и сами рассуждения. Но удобными, ибо он мог объяснить все, что делает человек или чего не желает делать. Я не страдал этим врожденным местным заболеванием, поскольку вера открывала мне вечную истину и безмерные просторы мира. Точка зрения Хасана была уже, но я не возражал ему, у меня имелись заботы поважнее, мы были друзьями, и я считал, что мысль его, хоть она и раскольническая, безопасна, ибо подавляет самое себя. Эта надуманная мука даже кое-что мне объяснила, она явилась своего рода поэтическим толкованием его собственной никчемности, походила на объяснения большого умного ребенка, понимающего, что он понапрасну транжирит свою жизнь. Он богат и честен, как иначе он мог поступить? Богатство он приобрел не своими руками, поэтому не дорожил им, но и лишаться его не желал. Он позволял жизни искусственно щекотать себя, выдумывая мелкие курьезные небылицы, чтоб успокоить совесть.
Я обманулся и в этом, как и во многом другом, что касалось Хасана.
Снова прошло немало времени, и я ничего не записывал. Жизнь стала невыносимой.
И чем невыносимее она становилась, тем больше я думал о сестре Хасана. Мне запомнился ее странный взгляд и полная скорби рука. Женщина не впустила меня в дом, когда я пришел, чтобы покончить со сплетнями. Тогда я попросил передать, что посватаюсь к ней, если она согласится. Она отказалась без каких бы то ни было объяснений. Я узнал, что она в самом деле беременна. И искренне оплакивает своего кадия. Я считал, что она видит его моими глазами, а она, видимо, нашла в нем то, чего не разглядел никто. Или он был настолько нежен с нею, насколько жесток с другими, и она знала лишь эту его сторону. Вдовье горе пройдет, но, видно, я рано забеспокоился. Жаль. Женитьба на ней лучше всего защитила бы меня от обвинений, я вошел бы в имущую семью, и она сумела бы меня защитить. Только вот Айни-эфенди мешал мне и из своей могилы.
Мой хороший Хасан совсем обезумел. Я объяснял это тем, что любое чувство может превратиться в страсть, коль скоро вобьешь его себе в голову. Это, конечно, не объяснение, но это единственное пришло мне на ум. Весь во власти своих мыслей, он несколько раз ездил в Посавину. До меня дошли слухи, будто он выкупает конфискованные участки, принадлежавшие бунтовщикам. Я спросил его отца, правда ли это. Старик лукаво улыбался.
— Верно, покупаем. Это доброе дело, будем продавать даром.
— У тебя есть деньги?
— Есть.
— А зачем тогда в долг берешь?
— Все ты знаешь. Хочу купить побольше, потому и беру. Такого дела у меня в жизни не было.
— У бедняков отнимаешь?
— Отнимаю.
И он радостно, как ребенок, смеялся. Это поставит его на ноги. Он тоже спятил от любви к сыну. Причины разные, но последствия одинаковы. Они погубят себя.
— Это выгонит из тебя болезнь,— смеялся и я, веселый, как он, веселый, каким давно не был.
— Чувствую, как поправляюсь.
— Будешь здоровый и бедный. В этом ли счастье?
— Буду здоров, и мне нечего будет есть. Не знаю, в этом ли счастье.
— Кто тебя будет кормить? Сын или дочь? Я могу присылать тебе еду из текии. Так тоже жить можно.
— Встану в очередь у имарета.
Мы смеялись как безумные, хохотали так, словно это была самая удачная шутка, мудрая и полезная. Мы хохотали над тем, как человек губил себя.
— А ты знаешь, хитрец? — спрашивал он меня.— Откуда знаешь? Почему не веришь, что благое дело делаю?
— Знаю. Разве вы оба смогли бы что-нибудь путное сделать? Особенно если сын тебя уговорил. Неразумно, но красиво.
— Да, сын уговорил. Значит, это разумно и красиво. Будь у тебя сын, ты бы понял.
— Понял бы, как потерю превратить в радость.
— Разве это мало?
— Не мало.
Наверняка он без ничего не останется, покупая конфискованные участки, чтоб вернуть их согнанным беднякам. Разум Али-аги сумеет устоять и перед своей, и перед сыновней увлеченностью, но расходы будут велики, ибо Хасан постарается наделать как можно больше глупостей, раз уж он начал. Он все делает скоропалительно, с вдохновением, которое недолго длится. Сейчас он убежден, что это единственное, что надо сделать, и, пока он не устанет, пока ему не наскучит, а это скоро придет, он немало долгов повесит на шею и себе и отцу.