Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

По прихотливой игре случая я, недавно только сдружившись с Фэйрберном, вскоре вслед за тем познакомился и с другим возвратившимся на родину поэтом — Уолтером Д’Арси Крессуэллом. Однако, не считая того, что оба они были поэты, эти два человека мало чем походили друг на друга.

Крессуэлл был семью годами старше меня. Он выпустил книгу прозы под названием «Путь поэта» («Фабер и Фабер», 1930), из которой я многое о нем узнал. Вдобавок мне рассказывал про него Фэйрберн, знавший его по Лондону. Отец Крессуэлла был владельцем обширных пастбищ на равнине Кентербери и одновременно адвокатом в городе Крайстчерч, сам Крессуэлл учился в лондонской архитектурной школе, из которой ушел в британскую армию, служил во Франции, был ранен, выздоровел и вернулся в Новую Зеландию; но долго здесь не пробыл, снова подался в Англию и зажил бродячей жизнью: поживет-поживет в Лондоне — и пустится в странствие или даже уедет за границу, если только друзья и родные, подавленные значительностью его будущего поэтического поприща, снабдят деньгами, которых вечно не хватало. Он принял решение жить только ради поэзии и зарабатывать по возможности литературным трудом, и, насколько я могу судить по его книге, представление о своей поэтической деятельности у него было слегка мессианское, это прочитывалось не между строк, а вполне открыто. Свои стихи он размножал на машинке и продавал отдельными листами на лондонских улицах и перекрестках — и так чуть не десять лет, пока в конце концов действительно не произошло бы чудо: он завоевал уважение и благосклонность меценатов вроде леди Оттолины Моррелл, сблизился с такими людьми, как Эдди Марш и Уильям Ротштейн (который сделал его карандашный портрет для «Пути поэта»), так что, когда вышла книга, она была восторженно встречена в Лондоне и имела большой успех.

Крессуэлл тоже, как и я, жил тогда в летнем домике; правда, увидев его жилище, я позавидовал его обитателю: оно было гораздо удобнее и просторнее моего. Живописно расположенный домик Крессуэлла по странному совпадению стоял

на берегу той самой бухточки немного дальше по берегу, куда меня в детстве привозили праздновать рождество. Он уютно прятался между лесистыми склонами холмов. Я едва только увидел этот домик, как сразу решил, что непременно посещу поэта, который, как мне было известно, в нем поселился. Обстоятельств его я совершенно не знал. По моим представлениям, он был знаменитый человек и, должно быть, вполне богатый теперь — после стольких лет бедности и лондонских ночлежек, о которых так занимательно рассказывала его своеобразная, манерная, но обаятельная, проза. Я потому и отважился явиться незваным гостем к такому важному лицу (при том что стихи, которые он вставил в «Путь поэта», мне не особенно нравились), что судил о нем по его книге: насколько я мог разобрать и насколько мне подсказывало чутье, книга эта прекрасная, она принадлежит к английской классике — этого мнения я держусь и по сей день. Ну а кроме того, он был все же признанный поэт, даже если мне его стихи и не по душе, а о поэтах и их значении для человечества я был самого высокого мнения, тем более с тех пор как подружился с Фэйрберном. И, наконец, у меня было одно связанное с ним воспоминание: когда я был школьником в провинциальном городке, газеты как-то напечатали нападки на Крессуэлла — он тогда после военной службы ненадолго вернулся на родину,— и я вычитал из газет его полное имя, и кажется, там говорилось, что он — поэт.

Дело было летом. Я пришел к его домику под вечер босиком вдоль моря по песку и камням. Постучал. Крессуэлл принял меня вежливо, но был очень скован. Я лично, увидев, что он тоже босой и в затрапезной одежке, сразу успокоился, но ему было как-то не по себе. Да тут он еще принялся готовить еду явно не для себя одного, и тогда я попрощался, а он меня не удерживал.

Получилась, так сказать, осечка. Но что удивительно, наша мимолетная встреча, которая, казалось бы, ни мне, ни ему ничего не дала, оставила у меня необыкновенно яркое впечатление. Из памяти не шли блестящие, буравящие глаза этого невысокого темноволосого человека, они задержались на мне раз, и два, и три, покуда я совсем не смешался. Я не удивлялся потом, когда он принял мою дружбу и мы стали встречаться и он порой, случалось, просил прощения, что не брит: не хватило духу заглянуть в зеркало и встретить взгляд собственных глаз, по его словам, он их всегда боялся. Бывало так, что я сижу у себя за письменным столом и вдруг, вздрогнув, поднимаю голову, а в дверях стоит он и молча на меня смотрит. Разговор наш обычно начинался с того, что он говорил: «Я немного выпил». Я пожимал плечами, и он добавлял: «Есть охота». У меня всегда что-нибудь да находилось либо в кладовке, либо в огороде; но помню такой день, когда я смог предложить ему одну лишь ячневую кашу. По одному моему слову он вдруг загорался, приходил в возбуждение. Погода стояла весенняя, ветреная — но не одолжу ли я ему пару плавок, он сбегает искупается, покуда я буду варить ячневую кашу? Прибегал он обратно бодрым и, пока я собирал на стол и раскладывал кашу, болтал что-то такое про веселые морские волны, в восторге бежавшие ему навстречу. Я уже привык и научился пропускать такие речи мимо ушей, но надо заметить, что у него это была только отчасти рисовка. Взгляды Крессуэлла — как явствовало из его книги и следовало из разговоров — сводились к тому, что во всем следует полагаться на природу, как на благодетельную силу, которую человек познает через ощущения. Крессуэлл верил в добрые и дурные знаки, и всю жизнь с ним случались какие-то чудеса — то заяц сидит в поле и не убегает, дает ему себя погладить; то из моря выскочила рыбка и легла ему на ладонь; то пчелиный рой прилетел и прилепился у него над дверью. Рациональные объяснения он не отвергал, но если они противоречили очевидности, данной в простых ощущениях, то ими, так он считал, следует пренебречь: отсюда (как самый крайний пример) неверие в устройство Солнечной системы по Копернику — согласно взглядам Крессуэлла, у нас нет оснований утверждать, что солнце на самом деле не ходит над нами по небу. Эту свою приверженность непопулярным мнениям (или, если угодно, популярным впечатлениям) он впоследствии выразил во всех своих книгах, особенно в очерке «Ина-Дина-Ди-намо», где описывается предстоящий крах современной науки; но он еще публиковал стихи, в том числе двойной венок сонетов, стихотворную драму и длинную повествовательную поэму; и, кроме того, издал фрагментарное, но впечатляющее продолжение «Пути поэта»: «Самовольное присутствие» («Кассел», 1939).

В лице Крессуэлла я впервые встретил человека, который для достижения своих целей избрал образ жизни, близкий к моему. Но, хоть сам я привык к трудностям и лишениям, меня все же удивляло и возмущало, что в одном городе со мной живет человек, прославивший себя (и, бесспорно, свою родину — Новую Зеландию) как автор «Пути поэта», уже немолодой, сорокалетний, и он должен тоже перебиваться, не имея верного куска хлеба. О том, как ему жилось на побережье Северного острова, он написал сам, со всегдашней своей откровенностью и наглядностью; а я могу только добавить кое-что, чтобы объяснить, в чем состояла разница нашего с ним положения. Мы оба были счастливцами, потому что имели крышу над головой, но этим поверхностное сходство между нами исчерпывалось. Крессуэлл сначала попытался было вести бродячую жизнь босяка, в прямом смысле этого слова, но потом получил в безвозмездное пользование маленький летний домик на берегу, который предоставили ему владелицы, пожилая вдова с дочерью, очень милые, интеллигентные люди, я с ними тоже был знаком; их подвигло на этот добрый поступок чувство уважения и дружбы к Крессуэллу, человеку и поэту; так что за несколько месяцев до нашего с ним знакомства он туда вселился и на три года с лишним был освобожден от заботы о том, где ему жить. Я уже упоминал, что его жилище было просторнее и комфортабельнее моей будочки; когда же я узнал, каким образом оно ему досталось, я еще больше позавидовал тому, как его ценят и уважают. Сам я, отвергнув предложение родителей устроить мою жизнь, определить работником на молочную ферму, жил в постоянном страхе, что они, того и гляди, выставят меня из своего домика. По ночам у меня бывали кошмары, днем я постоянно ходил с сознанием, что мать с отцом сердиты на меня за то, что я, как они считали, с безрассудным упрямством продолжаю губить попусту свою жизнь. (Отец эти слова, насчет того, что я гублю свою жизнь, повторял до самой смерти.) Я знал, что со дня на день они могут под предлогом перестройки развалить домик и отправить меня на все четыре стороны искать себе другое пристанище.

Но, отвлекаясь от этих опасений и от тесноты, я все-таки жил гораздо лучше Крессуэлла: во-первых, у меня были сад и огород, а во-вторых, я получал пособие по безработице, которым со временем заменили заработки в дорожных бригадах. У меня редко бывали дни, когда я не знал, чем буду кормиться, а такая забота постоянно донимала Крессуэлла. У него имелись друзья, которые время от времени оказывали ему помощь; были знакомства, благодаря которым он раздобывал уроки, готовил к экзаменам детей в богатых семьях; и на радио ему иногда выделяли время для передач, за которые он получал мизерную плату, несмотря на то что у него был прекрасный голос, и он замечательно читал стихи, и выбирал интереснейшие темы; некоторые из его декламаций и радиобесед (обычно про поэтов и поэзию), на мой взгляд, остались непревзойденными за всю историю радиослужбы в нашей стране, и это при том, что передачи тогда еще даже не записывались и все шло в эфир «живьем». Бывало, под вечер Крессуэлл вдруг появлялся у меня на пороге вне себя от возмущения: водитель автобуса не согласился, чтобы Крессуэлл заплатил ему за проезд «завтра», и вот теперь он опаздывает в город на радиопередачу. По счастью, он обычно выходил из дому сильно загодя, особенно если ожидались затруднения с покупкой автобусного билета, и я не помню случая, чтобы его передача не состоялась. Правда, один раз, когда я сам вынужден был занимать для него деньги, я позволил себе заметить, что ему и нужно-то всего пенни на телефон: пусть позвонит на радио из ближайшего автомата за несколько минут до своего выхода в эфир и попросит их там подсоединить радиомикрофон прямо к трубке. Помню, он язвительно похвалил меня за то, что я так хорошо разбираюсь в технике,— сам он демонстративно ничего в ней не смыслил. (Надо сказать, что я мог слушать радио только благодаря знакомым по бригаде, у которых были приемники на кристаллах и наушники. И позднее, когда я сам в течение целого года писал для радио еженедельный комментарий, другого способа послушать передачи у меня по-прежнему не было — если не считать громкоговорителей в магазинах; да еще я иногда вечерами топтался под чужими окнами, напрягая слух, чтобы уловить какое-нибудь интересное замечание, рекламу или музыку, про которые я потом мог бы что-нибудь написать в своем радиокомментарии.)

Я хочу подчеркнуть, что Крессуэлл часто испытывал недостаток в небольших суммах, причем подолгу, недели и даже месяцы, но почему-то не прибегал к тому напрашивающемуся средству, которым пользовался я, а именно: не регистрировался в качестве безработного. Может быть, он опасался бюрократических сложностей в связи с тем, что в Англии у него остались жена и сын, так или иначе, но он был лишен еженедельного утешения в виде пригоршни монет, и это очень утяжеляло ему жизнь. Он, однако, никогда не соглашался признать, хотя бы молча, что моя стратегия имеет в сравнении с его некоторые преимущества, наоборот: я сам был склонен согласиться, что его образ жизни, если только он выдюжит и не сорвется, дает ему больше досуга (под досугом я подразумеваю свободное время

плюс незанятый ум, да еще чтобы не было усталости — иначе чтение и литературный труд становятся непосильны). Единственное, в чем он признавал за мной преимущество,— это мое деловое обращение с природой. Как его несостоявшийся безропотный последователь я не оправдал его ожиданий, но против моих овощей и фруктов он ничего не мог сказать, они были всевозможных сортов, смотря по погоде и сезону, и всегда имели неоспоримую ценность, не сводящуюся к мизерной денежной цене. Помнится, за все время он только однажды пригласил меня к себе на обед и, когда я вызвался принести с собой овощи, к моему удивлению, ответил решительным отказом (а ведь мне не раз случалось слышать в местном кабаке, где мы угощались с ним вдвоем на один шиллинг, как он приглашает к себе кого-нибудь из собутыльников и велит, чтобы не забыл захватить фунт сосисок). Я знал, что в торжественных случаях он ценит пунктуальность и благопристойный вид, поэтому явился при параде и точно в назначенный час, но не заметил никаких приготовлений к приему, наоборот, весь домик и его жилец были в ужаснейшем беспорядке. В оправдание Крессуэлл рассказал, что случайно встретил во время прогулки знакомую компанию, при этом о нашем уговоре ни на минуту не забывал, но и от дружески предложенной выпивки не счел возможным отказаться. Теперь же он рад меня видеть. Не выйду ли я с ним вместе тут неподалеку, он покажет мне, что и он тоже обрабатывает землю? Заодно принесем картошки, сварить к обеду. Мы вскарабкались на ближайший пригорок и здесь, над обрывистым берегом моря, пошарив среди жесткой травы, обнаружили крохотный участок земли со следами обработки, хотя как будто бы очень давней. До меня не сразу дошло, что несколько еле видных коричневых пожухлых побегов, заросших травой,— это и есть все, что осталось от картофельной ботвы. Мы захватили с собой ведро и рыхлитель и принялись торжественно выкапывать урожай; но стояла осень, почва высохла и спеклась, как бетон, рыхлитель ее не брал. Я поинтересовался, давно ли он посадил картошку и как вскапывал землю,— я знал, что там тонкий, полуторадюймовый, слой почвы, а снизу глина. Крессуэлл ответил, что было очень трудно, он копал этими же самыми грабельками, правда, происходило это весной, земля после дождей размякла. Теперь же, когда она так затвердела, мы бы с ней вообще не справились, если бы не трещины, в которые удавалось иногда подсунуть один зубец, и все равно пришлось довольствоваться лишь десятком-полутора зеленовато-коричневых шариков, которые только-только закрыли дно ведра. Но, несмотря на малые размеры и довольно отталкивающий вид, Крессуэлл провозгласил, что питательные и вкусовые качества его картофеля должны быть отличными, ведь в естественный процесс его роста не вмешивались и природе никакими искусственными средствами не помогали. Впрочем, чувствовалось, что он и сам не уверен в том, что говорит. И, когда он спросил у меня, как бы нам лучше этот картофель приготовить, я ответил (по возможности равнодушным и небрежным тоном), что, коль скоро речь идет о подозрительных пищевых продуктах (а некоторые корнеплоды относятся к этой категории, в том числе и картофель, слишком долго пролежавший на ветру или на открытом солнце, известны, например, случаи, когда свиньи, накормленные зелеными картофельными клубнями, подыхали),— так вот, маори, по своей природной мудрости, чтобы не отравиться, сначала слегка отваривают такие продукты, а потом пропекают до готовности в печке, считается что этим способом яд изгоняется. После моего разъяснения о картошке больше разговору не было — мы пообедали бутербродами с консервированными бараньими языками. Хотя за языками пришлось опять же выйти — до ближайшей лавчонки, а она была уже закрыта, но, как объяснил мне Крессуэлл, хозяин и его жена рады в любое время суток обслужить покупателя. Увы, уже поднявшись на крыльцо к лавочнику, Крессуэлл оглянулся назад и спросил у меня, пользуюсь ли я кредитом у местного торгового люда. Я замялся, потому что как раз в эту минуту, когда он говорил: «Ты не беспокойся, я здешним хозяевам задолжал за целый год, но они только гордятся таким покупателем, как я», дверь тихо отворилась, и на пороге показалась хмурая женщина. Он повернул голову, увидел ее и, не поперхнувшись, тут же пожелал ей доброго вечера и попросил отпустить банку языков. Банку она ему, не промолвив ни доброго, ни худого слова, все с тем же хмурым выражением лица вынесла и захлопнула дверь. Когда мы в молчании отошли, Крессуэлл спросил у меня, как я думаю, слышала ли она его последние слова? И снова я замялся, и мы снова немного помолчали.

Мои симпатии были на стороне лавочника и его жены; у меня имелись знакомые среди местных торговцев, я сбывал им овощи и фрукты и хорошо знал, что многие из них сами по уши в долгах, что они бедствуют и едва сводят концы с концами, существуя на грошовую выручку от безработных покупателей… А тут — Крессуэлл со своим божественным учением о возрождении человечества, одни против него восстают, другие над ним смеются, есть такие, кто ни в грош его не ставит, а есть и такие, кто о нем и не слышал. Сам я против него восставал, а иногда и смеялся, но не больше… Человек прожил на свете почти сорок лет и не сдался, не покорился обстоятельствам. Написал гениальную (на мой взгляд) прозу, пусть даже поэзия, накопившаяся у него за полжизни, не бог весть что (это при условии, если мерки к ней прилагаются самые высокие: Чосер, Спенсер, Марло, Шекспир, Вордсворт, Байрон — в конце-то концов, он сам провозглашал, что равняется по ним). А я? Я, не так уж и намного отставший от него годами,— много ли я успел в жизни написать? Мог ли я знать, что вскоре прочту его признания, содержащиеся в венке сонетов, который он озаглавил «Литлтонская гавань»? Он сам рассказывал, что сочинил эти тридцать девять сонетов, сидя на нашем пустынном и довольно каменистом берегу, и фоном ему служили либо погожие дни, когда солнце блистало на гладкой воде между отмелями, либо, наоборот, непогода и огромные пенные валы, разогнавшиеся на просторах Тихого океана и с грохотом разбивающиеся о прибрежные рифы.

Припоминается еще много забавных, подчас комических случаев и эпизодов. Но, в какие бы «истории» Крессуэлл по недоразумению ни попадал (они, как клейкие ленты от мух, свисающие у меня с потолка, словно нарочно к нему льнули, втягивая в них заодно и тех, кто при нем находился), я только однажды оказался смущенным свидетелем того, как он сплоховал, не сумел проявить силу обаяния своей личности, перед которой обычно все, кто с ним сталкивался, никли. Мы встретились случайно в городе, и выяснилось, что ему позарез нужны несколько шиллингов. У меня в кармане лежал только обратный билет, но в тот день как раз вышел номер одного журнала с моим очерком, и, хотя обычно у меня не хватало духу пойти и потребовать немедленной выплаты гонорара, я решил, что при поддержке Крессуэлла, пожалуй, рискну и своего добьюсь.

Сам я был еще совсем темной лошадкой в литературном мире и не имел ни малейшего веса, но мне казалось, если со мной явится сам Крессуэлл и я его представлю в редакции, он своей аурой покорит всякого, с кем придется разговаривать. Однако, как ни трудно этому поверить, Крессуэлл смалодушничал! Сначала он с готовностью согласился меня сопровождать, но в лифт уже входил неохотно, а из лифта я его насилу вытащил. И вместо того, чтобы встать у окошка бок о бок со мной в ожидании вызванного мною молодого редактора (он оказался, по счастью, сыном одного из владельцев журнала), Крессуэлл попятился, забился в угол скамьи и едва привстал, когда я назвал его фамилию.

Руку он протянул вяло, пробормотал что-то невразумительное. И пока я внушал растерянному редактору, чтобы он выплатил мне деньги безотлагательно, меня не оставляло тайное опасение, как бы Крессуэлл, съежившийся у меня за спиной, не уменьшился до совсем крошечных размеров, точно персонаж Льюиса Кэрролла. Потом он извинялся и сказал, что никаких оправданий у него нет: иногда на него такое находит, а почему, он и сам не знает.

Готовясь приступить к задуманной работе, я постарался прочесть все произведения новозеландской литературы, какие только смог раздобыть. Прежде я читал всего несколько новозеландских книг и, подходя к ним с той же меркой, что и к великим европейским романам, естественно, нашел, что они слабоваты. Однако теперь, сознавая, что и мои собственные труды оставляют желать лучшего, я решил разобраться в этом деле повнимательнее. И получил немало удовольствия, открыв для себя в литературе целую новую страну, а к тому же научился выносить более справедливые суждения. И все-таки я снова и снова сталкивался с тем, что новозеландский материал излагается довольно условным языком английских романов. Я со стыдом вспоминал, что и сам старался сначала писать в духе Гол-суорси. И вот теперь возникал вопрос: существует ли такой язык, который подходил бы для изображения именно новозеландской жизни? От наивной мысли копировать жизнь как она есть я к этому времени уже отказался: выяснилось, что жизнь можно изображать и не копируя. Но оставалось неясным, что такое язык литературного произведения: орудие, которым пользуется романист, или же часть того сырого материала, с которым он работает! А может быть, сложное сочетание того и другого? Если язык — только орудие, тогда чем меньше внимания он к себе привлекает, тем лучше, и всяческие красоты стиля и любование словами как таковыми— явление нежелательное. Другое дело, если язык и сам сырье для писателя. И еще вопрос: должен ли автор прежде всего давать читателю наглядную картину (как, помнилось мне, провозглашал и осуществлял на практике Джозеф Конрад), или же надо стараться так писать, чтобы действовать на читателя через слух, дать ему услышать разные голоса: может быть, самого автора и обязательно — всех персонажей, характеризуя каждого особым ритмом, особой интонацией? А может быть, зрение и слух должны как-то соразмерно сочетаться? Словом, вопросов было несчетное множество, и все такие трудные, такие сложные, я чувствовал, что не выдержу их непосильного груза.

А тут еще Рекс Фэйрберн, к которому я обратился со своими недоумениями, подкинул мне мысль (позаимствованную или его собственную, не помню), что нельзя браться за сочинение романов, пока не испытал в жизни, во-первых, любви, во-вторых, голода и, в-третьих, войны; правда, увидев по моему лицу, как я сразу растерялся, он пожалел меня и сделал оговорку, что третье условие в наши дни можно понимать как войну экономическую. Я оценил его милосердие, но понял, что он был прав, принял сказанное им к сведению и не забыл по сей день наряду с тысячей других таких же неоспоримых истин.

Поделиться с друзьями: