Избранное
Шрифт:
И вот после долгих обсуждений, и откладываний, и растраты энергии на пустяковые подробности планов и смет (занятие скорее не для меня, а для представителей тех социальных слоев, с которыми я, в согласии с моими убеждениями, давно порвал) все более или менее устроилось: отца удалось уговорить, при условии, что теперешняя стоимость участка будет вычтена из суммы моего будущего наследства; строители наконец приступили к работе, и мне даже не пришлось долго терзаться опасениями, как бы на поверку не оказалось мало тех средств, которые я выделил для расчета с рабочими: дядя любезно подкинул мне еще несколько сотен фунтов. Я лично возлагал надежды главным образом на то, что мне вместо прежнего пособия по инвалидности предполагалось назначить более высокую пенсию из Фонда культуры [22] и разницу за прошлое возместить в виде разовой довольно крупной выплаты, которая как раз и пошла бы на финансирование строительства. Зато мое материальное положение на многие предстоящие годы должно было остаться почти прежним. Однако совершенно для меня неожиданно отец, очевидно от удивления, что вопреки его прогнозам моя литературная деятельность все же принесла мне некоторое официальное признание, после начала работ вдруг предложил мне в долг двести фунтов, и это положило конец моим последним заботам. Думаю также, что на них с матерью повлиял дядя — он, должно быть, рассказывал, как безотказно я всегда помогал ему, если бывала нужда, и сколько приносил ему пользы, пока гостил у него на ферме; родители убедились, что, хотя для них самих я — крест, который таинственное и безжалостное Провидение назначило им нести, есть другие люди, почему-то глядящие на меня, вопреки очевидности, несколько иначе. А сам дядя так даже хотел вообще простить мне долг, но я настаивал на том, чтобы дать ему, как и отцу, долговую расписку, и в конце концов он согласился, только сказал, что засунет ее в конверт, запечатает и сверху надпишет распоряжение в случае его смерти уничтожить конверт, не вскрывая.
22
Организованного
Весь тот год, прошедший под знаком постройки дома, запомнился мне как самый мучительный, изматывающий и болезнетворный из всех мною пережитых. Я сделал слабую попытку пойти навстречу требованиям неумолимого общества, и на меня обрушились гибельные враждебные силы. Я еще раз удостоверился, что свободно жить и действовать в рамках общества может либо чрезвычайно богатый человек, либо совсем-совсем бедный, а все, что между этими крайностями, в лучшем случае зависимость, в худшем — рабство. Но, по счастью, мне удалось, несмотря на помехи и уйму посторонних дел, к началу строительных работ закончить, выправить и перепечатать набело задуманный большой роман, о котором я говорил выше. Я назвал его «Мне приснилось…», и в продолжение всего строительства меня очень поддерживало то, что мой лондонский издатель принял книгу к публикации — хотя далеко не был уверен в ее коммерческом успехе. С другой стороны, меня беспокоило, что некоторые места в книге казались ему сомнительными с литературной точки зрения, он даже хотел, чтобы я кое-что переделал,— и я, наверное, пошел бы на это, если бы не опасался сильно затянуть публикацию, ведь я просто не мог сосредоточиться на серьезной работе, меня одолевали заботы совсем иного свойства.
Вспоминать теперь, как я выжил в те первые сумасшедшие недели водворения в новом доме,— все равно что припоминать давно разгаданную головоломку, когда разгадка забыта и ход рассуждений утерян. Надо было все разобрать и разложить по местам, сделать тысячу всяких дел в доме и во дворе, и так целый день, с утра и до позднего вечера, когда, обессиленный, валился в постель. И помнится, в ту весну и в начале лета фрукты и овощи у меня на участке поспевали так же щедро, как и в прежние времена (и для себя, и на продажу, и для раздачи друзьям), несмотря на некоторое уменьшение площади — оно, вопреки моим опасениям, почти не сказалось на урожае. Работа в саду и на огороде давалась мне легче, чем в доме: из долгого опыта я точно знал, когда и что надо делать, и не терял даром ни минуты. А вот под крышей одолевали трудности. Строитель, он же архитектор, считал, что в доме должно быть очень много света, и не скупился на оконные проемы. Их в доме было прорублено целых четырнадцать — и это было ошибкой. Моя прежняя будочка, с одним большим окном и одним маленьким, представляла собой нечто вроде пещерки, укромного логова, столь ценимого человеком еще на заре цивилизации, дом — темный угол, где можно прийти в себя или проделать что-то сокровенное. Мне всегда казалось, что только так и должно быть. Нечего делать солнцу в человеческом укрытии, а если понадобится свет, его можно честь по чести получить от лампы, или свечи, или, может быть, достаточно растопленного очага, в отблесках которого делаешь свою тихую сидячую работу. Теперь же пришлось раздобывать вороха плотной материи на шторы, да еще какие-то приспособления, чтобы их привесить. Приобретение влетело в копеечку, а кройка и подшивка оказались совершенно мне не по зубам, я сдался и пригласил на это дело знакомую, у которой в доме прежде жил Карл Вольфскель, трудолюбивую, энергичную женщину, содержавшую больного мужа и прирабатывавшую шитьем. Так что с этой трудностью в конце концов управились. Но был еще пол. Обить его войлоком от стены до стены? Боже упаси! Покрыть линолеумом? Покрасить и натереть мастикой? Что-то обязательно надо было сделать, нельзя же, чтобы на полу появились безобразные пятна от готовки — да мало ли что можно расплескать.
И все это время я мечтал наконец очутиться у себя за письменным столом. Мне постоянно что-нибудь да мешало, а ведь я, как ни странно, чувствовал, что по-настоящему живу, только когда замираю над листом бумаги!
А тут еще внезапно возникло новое осложнение — быть может, самое опасное для целей и задач всей моей жизни.
Я никогда не мыслил себя, так сказать, общественной фигурой: быть на виду у общества казалось мне, как и многим другим, довольно сомнительным достижением. Но я знал также, что в том мире, где я живу, увидеть свое имя в печати — мечта многих. Помню, про молодую женщину упомянули в газете в разделе местных новостей при описании карточного вечера в одном доме, так она у меня на глазах (я стоял тут же, в очереди к прилавку) едва не растерзала владелицу киоска за то, что та не приберегла для нее этого номера. В молодости, работая в нотариальной конторе, я неоднократно убеждался, что среди моих клиентов многие радуются любой возможности так или иначе прославиться. Прогуливаясь изредка вместе с Гарри по улицам города, я, случалось, заглядывал в здание городского суда и один раз видел за загородкой для свидетелей совсем молоденькую девушку, которая со всякими подробностями описывала, как ее, согласно ее утверждениям, изнасиловали. С наклеенными ресницами и щедро наложенным гримом, одетая в какое-то блестящее, словно бы из фольги, платье, она казалась не пострадавшей, а эстрадной дивой на подмостках, играла на публику, на присяжных, не выпускала из внимания и судью, вернее, нарочито не удостаивала вниманием, подчеркивая своим видом и поведением, что он, как человек старый, в счет не идет. Ну просто тщательно отрепетированный, искусный спектакль, в ходе которого лишь изредка упоминался непрезентабельный бледный молодой человек на скамье подсудимых, который сидел свесив голову и, видно, рад был под взглядами публики провалиться сквозь землю.
Говорю я все это к тому, что хоть сам я и разделяю прискорбную слабость к славе (давно было замечено, что писатели, на словах презирающие известность, все же ставят на книгах свою фамилию), однако все мои симпатии — на стороне тех, кто тихо и терпеливо делает свое дело, вкладывая в него любовь и умение, и работа, кроме того, что приносит доход, служит им сама неизменной наградой и удовлетворением. Мне не надо было далеко ходить за обнадеживающими примерами — всю жизнь мне служил образцом мой дядя. Я, конечно, понимал, что в результате промышленной революции искусный и терпеливый труженик стал как бы исключением. Однако все равно в своей писательской работе следовал примеру дяди, который столько всего полезного и прекрасного сделал в жизни своими руками, страданий и неудач тоже, конечно, хватало, но куда важнее были радости и награды. В те дни, когда дела у меня складывались благоприятно, то есть когда с утра я садился за работу и к полудню выполнял свой урок — одну страницу (за исключением некоторых коротких рассказов, которые иногда получаются лучше, если их пишешь в один присест, все мои книги были написаны именно так — по странице в день), на душе у меня становилось до того радостно и хорошо, что все остальные хлопоты и обязанности, каких хватало до самого вечера, как бы светились для меня отраженным светом. Я научился оберегать свои рабочие часы: раньше у меня к стене будочки была прибита доска с предупреждающей надписью, и я перенес ее на дверь дома. И вот, когда жизнь моя была так сосредоточена вокруг главного, вокруг одной точки, где сфокусировался для меня свет, вправе ли я был поставить на карту все это и принять полученное по телеграфу предложение поехать (по оплаченному билету) в Веллингтон и за определенный гонорар провести радиодиспут с коллегой-писателем десятью годами меня моложе? Речь шла о Дэне Дэвине, бывшем Родсовском стипендиате в Оксфорде, впоследствии воевавшем в Греции, на Крите, в Африке и Италии; потом он работал в издательстве «Кларендон пресс» и сам успел опубликовать два романа и сборник рассказов, и все это я с интересом прочел. Он не только добился успеха как писатель, но еще и имел большой опыт в таких делах, где я был совершеннейшим профаном, для меня эти области человеческой деятельности просто не существовали. Но я напомнил себе, что мне как раз понадобятся деньги, чтобы выкупить из ломбарда пишущую машинку, и что на обратном пути по бесплатному билету я смогу сделать остановку и навестить дядю. И хотя поджимали сроки с работами в саду и огороде и очень не хотелось оставлять книгу, которую я тогда писал, но я телеграфировал согласие.
Сначала все это выглядело очень соблазнительно, мне давно уже необходимо было ненадолго отвлечься и сделать передышку. В Веллингтоне у меня были старые друзья, с некоторыми я подружился еще двадцать лет назад, когда служил в государственном учреждении, и, кроме Дэна Дэвина, был еще Оливер Дафф, редактор «Ньюзиленд лиснер», неоднократно печатавший и оплачивавший рассказы, которые я присылал; благодаря ему я убедился, что добротное литературное произведение все-таки может дойти до гораздо более широкого круга публики, чем в каких-то заштатных альманахах и журнальчиках. Однако я не уверен, что Оливер Дафф, несмотря на бесспорно самые добрые намерения, сослужил мне хорошую службу, когда предложил писать для его журнала литературные обзоры, а я, отлично понимая, сколько времени на это загублю, подумал о своей старой машинке и согласился: меня манила возможность подзаработать немного денег. К тому же он соблазнил меня обещаниями отбирать мне для рассмотрения только хорошие книги. Но все-таки, пока Оливер Дафф не покинул свой редакторский пост, я то и дело горько раскаивался, что взялся писать ему разборы. Не знаю ничего более вредного для писателя, ничего более разлагающего честную авторскую душу, чем необходимость выдавливать из себя какие-то замечания о книге, которую по своей воле в жизни не стал бы читать; да притом еще тревожит и мучит сознание, что, как ни старайся, все равно ни тебе, да и никому другому не дано оценить по справедливости современную работу.
…После поездки в Веллингтон и на ферму к дяде я почувствовал огромный прилив энергии и в то же время некоторую робость и растерянность от изобилия и разнообразия ждущих меня дел, поэтому сразу же по возвращении домой составил себе, как когда-то давно в Лондоне, сложное расписание с учетом книг, которые надлежало
прочесть, а также прочих культурных обязанностей. При этом общее правило, из которого я исходил, сложностью не отличалось, а, наоборот, было четким и недвусмысленным: раз я решил быть писателем, значит, я должен каждый день без исключений писать, ни под какими предлогами не давая себе спуску и не позволяя ни малейших отклонений от установленного режима. Пусть это будет даже бесчеловечно, тем лучше. Я исключал на сон шесть или семь часов и, значит, имел в своем распоряжении по восемнадцать-девятнадцать часов в сутки, а сколько это получается в год, можно подсчитать с помощью простых арифметических манипуляций. Следовательно, ссылаться на недостаток времени у меня совершенно нет оснований. Кроме того, итог отпущенным мне годам я буду мерить не просто количеством книг выдающегося качества, а значит, до той поры я должен писать — дождь ли, град, наводнение или гром небесный — исключительно в утреннее время, когда силы на подъеме. И неважно, час ли я проведу за работой, два, три, лишь бы затраченная энергия воплотилась в написанные строки и был выполнен ежедневный урок в одну страницу.По счастью, у меня под влиянием новой обстановки — дом, разное оборудование, шторы и все такое — уже сложился выпуклый замысел следующей книги: судьба заставила меня внешне подчиниться нормам буржуазного общежития, и я решил, для разнообразия, написать о смирных обывателях, которых в моем теперешнем окружении было большинство. При этом я чувствовал, что достиг такой степени владения мастерством, когда уже нет надобности утрировать смешные особенности персонажей, чтобы нагляднее изобразить их человеческую сущность в профессиональном и домашнем антураже. Но у меня не было намерения обойтись совсем без иронии, ведь, на мой взгляд, она является неотторжимой частью вселенной, да и бедной человеческой природы тоже. Поначалу все пошло удивительно хорошо, бывали дни, когда я, словно во сне, легко и быстро исписывал положенную страницу — и освобождался, чтобы со спокойной совестью заниматься другими, обыкновенными делами, которые мог бы делать и не я, а всякий на моем месте. Из того, что я тогда писал, вышла в конце концов повесть «Я сама». И хотя жесткое расписание всё же иногда нарушалось (будучи чересчур, бесчеловечно жестким), работа моя, я считал, потому и пошла с самого начала так гладко, что я в целом упорно держался правил, которые для себя установил. Они были суровы не только по отношению ко мне самому, но и причиняли неудобства другим, особенно в праздники, когда люди, которым некуда время девать, естественно предполагают, что и ты в таком же положении. Я подчас очень терзался оттого, что выступаю в роли негостеприимного хозяина, ведь бывало прежде, как я уже упоминал, когда я еще жил в будочке, я и рассказ пишу, и в то же время поддерживаю разговор с гостями. Себе в оправдание могу только сказать, что тогда, при том что рассказы мои уже печатались по всему свету и скоро должен был выйти в Лондоне первый роман, я все-таки еще считал себя в литературе начинающим и не так серьезно относился к своей работе — по счастью, я и не предполагал, что меня уже сочли достойным целых восьми строчек в литературном справочнике «Оксфордский путеводитель по английской литературе». Ну а время подтвердило мою правоту: я действительно как писатель поздно развивался и все, что сделал к тому времени, было только началом; мог ли я знать, что пройдет еще десять лет, прежде чем я постигну искусство организовывать свою жизнь и это позволит мне успешно справиться с самым крупным и, на мой взгляд, самым значительным произведением — я имею в виду «Мемуары пеона»?
Первым в разборном домике военного образца у меня на участке поселился мой младший коллега — писатель Морис Дугган; он ловко владел столярным инструментом, любил возиться с деревом и очень обрадовал меня тем, что смастерил для домика несколько полезных вещей: кухонный столик, книжные полки и посудный шкаф, который можно было использовать и как гардероб. Потом Дугган уехал в Англию, и вскоре мне пришло в голову, что домик в саду может служить мне, так сказать, для связи с молодым, послевоенным поколением; как раз тогда молодежь стала появляться повсюду в своей новой одежде (сначала это были джинсы, потом вообще бог весть какое тряпье), и я видел в ней своего рода дрожжи для огромной, тяжелой массы люмпен-буржуазии, которую сам я всю жизнь воспринимал как неизбежное зло. Мне очень не хватало этой свежей струи! Пятидесятые годы, вернее, их начало оказалось самым трудным, самым неопределенным и самым определяющим, экзистенциальным временем в моей жизни. Два предыдущих десятилетия я еще жил за счет не до конца израсходованной энергии молодости (которую только тогда по-настоящему осознаешь, когда пламя опадает и остается одно слабое мерцание); писал я главным образом короткие вещи: рассказы, разные очерки и отрывки, часто завершая их сразу, в один присест, и, если повезет, сразу же получал и гонорар — когда работу расценивали положительно и платили фунт-другой за труды. Совсем другое дело — роман, труд, растянутый на месяцы. Я убедился в этом, еще когда упорно, по крупицам завершал трудно дававшийся мне роман «Мне приснилось…». А тут еще, только-только я притерпелся к перерывам в моей серьезной работе (и к жертвам творческой свободой, как я, за неимением слов попроще, это высокопарно для себя формулировал), связанным с периодическим писанием литературных обзоров для журнала, в редколлегии «Ньюзиленд лиснер» вдруг произошли перемены: оставил работу мой доброжелатель и друг, всегда оказывавший мне поддержку Оливер Дафф, и едва только я узнал фамилию преемника, как сразу же понял, что отсюда мне больше добра ждать нечего. И не ошибся. Книги на рецензии мне стали приходить реже и в малых количествах, и деньги выписывали по гораздо более низкой ставке. (Здесь, я думаю, мистер Дафф ненароком сослужил мне плохую службу: он всегда был по отношению ко мне подчеркнуто щедр, зато теперь редакция как бы впала в другую крайность.) В конце концов я отправил им записку, спрашивая, не вычеркнут ли я вообще из списка литературных рецензентов журнала; завязалась ссора, и кончилось дело тем, что я, к своему прискорбию, совсем лишился заработков в «Лиснере». Упомянутый редактор впоследствии опубликовал свое объяснение случившегося; но я его не читал. Моя версия тоже была опубликована и подтверждена рассказом незаинтересованного свидетеля. Перебирать теперь подробности у меня нет охоты, но все складывалось одно к одному, и в итоге пятидесятые годы оказались для меня самыми нищенскими в жизни — несмотря на довольно большое количество уже написанных к этому времени произведений.
Но вернусь к молодому поколению. Я был рад, когда Дуггана у меня в домике сменила студентка архитектурного отделения университета Р., девушка лет двадцати с небольшим, по происхождению немка, с примесью еврейской крови. Она была такая хрупкая с виду, беленькая и румяная, розово-золотая, что ей можно было на глаз дать не больше пятнадцати лет. Однако меня в ней привлекала прежде всего удивительная интеллектуальная и эмоциональная зрелость. Эта симпатия, которую я к ней испытывал, оказалась моим спасением. В пору, когда мысли и чувства мои были направлены главным образом внутрь и в прошлое, то есть на самого себя и на покойного дядю и его утраченную ферму, Р. стала для меня живым и трепетным воплощением огромных возможностей будущего, и вовсе не моего личного, а, как это ни выспренне звучит, будущего моей страны, ее граждан, всего человечества и всей нашей планеты. Но я не хочу сказать, что я не сопротивлялся: вскоре после того, как мне стало очевидно, что она очень много для меня значит, я вдруг ни с того ни с сего снялся с места и отправился в поездку по стране без определенного плана и без цели, если не считать того, что я имел в виду побывать на дядиной ферме (эту поездку я уже описал в первой части моих мемуаров). Я чувствовал потребность сделать жест, которым отодвигал от себя будущее и укреплял, подтверждал свои связи с прошедшим. По возвращении, описав свою поездку, я тем самым изжил гнетущую и мертвящую силу этих связей, но от упоения новообретенной свободой впал в ошибку противоположного свойства: раньше я писал почти исключительно о прошлом, теперь же решил описывать настоящее. Но, едва приняв такое решение, уже внес в него поправку и добавил еще и будущее, а затем, для равновесия, все-таки включил и прошлое. И вот я, не отставая от времени, обратился к современной теме, имеющей связи с тем, что уже ушло, и совсем не безразличной для будущего. При этом я решил временно отказаться от повествования и вновь обратился к форме, в которой уже раньше работал и которая всегда оставалась для меня привлекательной, а именно к драме. Я написал пьесу, мрачную комедию в трех действиях под названием «Колыбель и яйцо». Речь шла о Бомбе.
Писал я пьесу с большим удовольствием — вероятно, потому, что из всех видов рутинной литературной работы сочинение диалога дается мне легче всего. И то, что вышло из-под моего пера, удовлетворило меня, да и немногие мои знакомые, на чей вкус и суд я полагался, тоже пьесу одобрили. А вот театральные деятели, от которых зависела постановка, помалкивали, и пришлось с помощью одного моего приятеля, ближе меня связанного с этими кругами, добывать рукопись обратно. Не в моих правилах тратить время и энергию на обиды и переживания по поводу творческих неудач, вместо этого я сел и сразу же написал еще одну пьесу. Но на этот раз я изменил тактику и на три действия углубился в прошлое, изобразив те времена и трагическую жизнь новозеландского миссионера Томаса Кендалла, который, кроме всего прочего, интересовал меня еще и потому, что, подобно моему дяде по материнской линии, был родом из Линкольншира. Увы, практический результат получился опять тот же: снова разочарование, на этот раз, наверное, даже более болезненное, я-то был уверен, что создал в образе Кендалла живой и запоминающийся персонаж, а вот окажется ли он таким же и на театральных подмостках, это можно было проверить только с помощью умелой и талантливой театральной постановки. Новую пьесу я назвал «Время сева», и дождался я ее воплощения на сцене только в начале шестидесятых годов, когда у меня появился новый друг, Кристофер Каткарт, молодой иммигрант из Шотландии, за плечами которого был значительный опыт театральной работы на родине. Его потрясло, что местный драматург почитает за счастье, если его не игнорируют, а снисходительно терпят, и он взялся за работу, получив поддержку и помощь от гениального новозеландского художника Колина Маккахона, сколотил труппу из актеров-любителей и с успехом поставил «Время сева» (хотя самому мистеру Каткарту, игравшему роль Кендалла, пришлось на позднем этапе уехать по неотложному делу). Спектакль пошел на круглой сцене; а через год за ним последовала и «Колыбель и яйцо», тоже поставленная на круглой сцене, правда не с таким успехом, потому что эта пьеса интеллектуальная и при том комедия, тупой публике она оказалась явно не по зубам (я убедился, что, как ни рассчитываешь, все равно невозможно учесть всю глубину коллективного невежества будущей аудитории).