Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Избранные труды по русской литературе и филологии
Шрифт:

Отношение к «бородачам» – культурный факт, смысл которого в данном случае не очевиден (тем более что Тынянов не сочувствовал лефовским установкам) и, по-видимому, подлежит в дальнейшем некоторой реконструкции. Здесь придется ограничиться констатацией того, что предметом игровой рефлексии заметок является статус писателя в культуре и, как яснее выявляется в другом варианте тех же заметок, связанные с ним формы литературного быта – и генезис этих наблюдаемых автором форм в предшествующей культурной эпохе. Этот вариант (по хронологии и «персонажам» он корреспондирует со вторым из указанных фрагментов «Шума времени») делает более отчетливым еще один аспект рефлексии: ее связь с отношением Тынянова, его круга и поколения к либеральной интеллигенции (которая в определенном смысле была продуцирована литературой) – отношением, немаловажным в спектре интеллигентских настроений накануне и в период революции. Последствия эстетических и научных размежеваний оказались весьма существенными в общественном плане (что наглядно у Мандельштама, который подобное же неприятие распространяет на «гражданские служения» либеральной интеллигенции).

Приводим этот конкретизирующий вариант заметок:

Был бородатый период русской литературы. <…> Был адвокатский период русской литературы. Кони оказался носителем или держателем каких-то пушкинских (почему

пушкинских?) – толстовских (? был знаком с Толстым) традиций, председателем русской литературы (м. б., фонда?). Он говорил речи на юбилеях и над гробами, потом издавал. Андреевский, недурной адвокат, писал умные критические статьи и хорошие, вполне банальные горькие стихи. Остальные адвокаты помещали в повременных изданиях впечатления, из воспоминаний и давали иногда в стихотворный раздел краткие тосты с рифмами. В Доме литераторов именины Кони справлялись вместе с юбилеем Пушкина.

Последняя фраза подразумевает пушкинский вечер Дома литераторов 11 февраля 1922 г. Имеется свидетельство, которое не только ярко комментирует тот же факт и демонстрирует отношение к нему, совпадающее с тыняновским, но и атакует тот же литературно-социальный объект, – это дневниковая запись Б. М. Эйхенбаума, сделанная на следующий день после заседания в Доме литераторов. Поскольку в это время он, как и Тынянов, оценивал литературную жизнь всецело с опоязовских позиций, его запись позволяет уловить связь между неприятием старого литературоведения и отталкиванием от ритуалистики литературно-общественного быта: то и другое закрывает подлинную суть литературы и неадекватно ее художественной природе. Освещается, таким образом, ретроспектива тыняновских заметок. Называя поэтов, присутствовавших на вечере (Ахматова, Кузмин, Сологуб), Эйхенбаум титулует каждого, как это было сделано на церемонии, – «действительный член ДЛ», «действительный член комитета ДЛ», – чтобы заметить: «Пушкин каким-то образом не оказался действительным членом ДЛ». Его отталкивает, по-видимому, близость поэтов к «адвокатам» (по слову Тынянова), их участие в «литературной панихиде» (по словам Мандельштама). Эпизод, упомянутый Тыняновым, изложен у Эйхенбаума так: «И стыдно было, когда <Б. О.> Харитон среди заседания торжественно объявил, что сегодня 78 лет А. Ф. Кони (председатель). Публика аплодировала и встала – я сидел! Кони – и Пушкин! Это смешно, провинциально, газетно» 372 . Следует учесть, что описываемой церемонии и Эйхенбаум, и Тынянов, несомненно, противопоставляли пушкинский вечер, состоявшийся годом ранее и ознаменованный речью Блока «О назначении поэта»: если Блок – литература, то Кони – экспансия литературного быта. (Тынянов присутствовал на вечере 13 февраля 1921 г.; в упоминавшемся плане мемуарного цикла «Люди» имеется пункт: «Блок – речь о Пушкине и др.».)

372

РГАЛИ. Ф. 1527. Оп. 1. Ед. хр. 244. Ср.: ПИЛК. С. 180.

В основном тексте заметок тема «бородатого периода» сменяется другой, к которой и применим приведенный выше заголовок «Несколько слов в защиту Петрушки»:

А раньше, до XIX в., скажем, что было? Скоморошество было. Очень недурные вещи сочиняли скоморохи – напр., «Слово о полку Игореве». Автора, думаю, уважали, подносили водочки, покармливали <…> Я и думаю, что теперь литература переметнется опять в скоморошество. Будя! Побродила, побывала и у присяжных поверенных, и у чинуш, и у попов, и у монахов, – а теперь на легкие хлеба и на вольный ветер скоморошества. И тогда все ясно: какое это дело и есть ли это дело и что за польза. (Ср. развитие подлинной устной литературы – анекдот и т. д. И все обожают. Самые строгие политики.) Потому что без музыки жить трудней во много раз: мускулы хуже работают. <…> И, конечно, быть скоморошеству: Фома Музыкант! Где твое Слово о полку Игореве? Ерема-поплюхант! Давай о Ерше Щетинникове, о Ваньке Каине! Давай! Давай!

Замечательно, что в начале этих заметок есть оговорка: «Я вовсе не из смеха, не из озорства и не для скоморошества здесь упомянул об этикетках, вывесках и т. д. и т. п. <…>» – тогда как последующее составляет переход не только от «мелочей и наблюдений» (как характеризует «Записки читателя» одна из авторских записей) к теме очень общего порядка, – но, может быть, и к осуществлению замысла уже как «скоморошеского». Если запись «Беллетристика меня развратила…» противопоставляет – редчайший для Тынянова случай – литературу и науку, то приведенные заметки выдвигают некую альтернативу императивной традиционной роли и «маске» писателя, сложившимся во второй половине ХІX в. и – после эстетических потрясений первой четверти ХХ в. – стабилизировавшимся вместе с формами литературного быта в новой идеологической и общественной ситуации. В этом плане существенна статья Тынянова «Льву Лунцу» 373 , где, в частности, упоминается и А. Ф. Кони – в том же ключе, что и в заметках.

373

Ленинград. 1925. № 22.

Сближение статьи и заметок подводит к неожиданной на первый взгляд возможности сопоставления этого материала с достаточно далекими коллизиями, возникшими в иных литературно-биографических обстоятельствах, но оказавшимися так или иначе связанными с подобными же вопросами о функции литературы и статусе писателя (Зощенко – замещение «пролетарского» писателя и поиски «народной» литературы) 374 , с остранением окружающего литературного быта, которое могло быть дано с точки зрения героя (как в прозе Булгакова, где герой сталкивается с «литераторами» – «Мастер и Маргарита», «Театральный роман») либо диктовалось биографически (как в ситуации Мандельштама – «Четвертая проза», ср. «литератора-каина хмурь» в стихах на смерть А. Белого). У Тынянова эта рефлексия, открывающая за профессионально-бытовой и биографической данностью «писательского дела» сложную и исторически подвижную социальную функцию, проецировала на собственную художественную практику то релятивное понимание «литературы» и «не-литературы», которое он развивал в статьях «Литературный факт» и «О литературной эволюции». Культивирование им устного рассказа и имитации также может быть соотнесено с апологией «скоморошества». В то же время заметки проливают дополнительный свет на такие замыслы, как «Обезьяна и колокол», «Король Самоедский», «Чревовещатель Ваттуар», вскрывая их общность (помимо принадлежности к «западно-восточной» сюжетике) как сюжетов о «скоморохах» 375 и обнажая личный аспект этой общности.

Тема «скоморошества» проникла и в планы научной работы – в одном из них (1929 – нач. 1930 г.) появился пункт «Исследование о скоморошестве и шутовстве».

374

См.: Чудакова М. О. Поэтика Михаила Зощенко. М., 1979.

375

В этой связи можно сблизить упоминаемую в заметках повесть о Ерше Ершовиче и предполагавшийся в «Обезьяне и колоколе» суд над обезьяной: фольклорные произведения о суде животных и средневековые суды над животными генетически восходят к одним и тем же архаическим представлениям (Фрейденберг О. Поэтика сюжета и жанра. Л., 1936. С. 99, 383–384).

На протяжении многих лет Тынянов время от времени обращался к замыслу, одна из первых известных нам фиксаций которого (в блокноте 1927–1928 гг.) выглядит так: «Автобиография (Род; Щерицкие рассказы)». Ранее на автобиографическом материале (не объявленном в качестве такового) был написан рассказ, которым, собственно, и начался литературный путь Тынянова, поскольку он появился в печати (под псевдонимом Юзеф Мотль) до «Кюхли», – «Попугай Брукса (Из Чарицких хроник)» 376 . «Чарица», «Щерица» (ср. также «Чарицане» – авторское заглавие предполагавшегося цикла рассказов) – обозначения, шифрующие название города, в котором родился Тынянов, – Режица (Резекне). «Попугай Брукса» – опыт орнаментально-сказовой прозы (о расцвете которой в начале 20-х гг. Тынянов писал в ряде статей).

376

Ленинград. 1925. № 26, 27.

Иначе мыслилась проза на автобиографическом материале в конце десятилетия – она должна была дать некоторый новый язык, противопоставляемый и историческому роману, и сказу: «Научи меня, город Щерица, говорить. Научи меня говорить спокойно» (НМ. С. 127). Смысловыми центрами автобиографического замысла являлись «провинция» и «детство», а их Тынянов связывал с «историей»: «Если б я не родился в провинции, я не понимал бы истории» (Там же); «Я люблю провинциалов, в которых неуклюже пластуется история <…>» (Сб. ЖЗЛ. С. 199). «История» должна была быть глубоко спрятана в провинциальном материале; «детству» отводилась переменная роль – в одних сюжетах оно могло быть спрятано, в других – продемонстрировано. «Напластования» и «спокойная речь» должны были остранять и схоластическую хрестоматийную историю, и инерционное литературное сознание – см. игру с фразеологизмами типа «идти в Каноссу», «домик Петра Великого» и беллетристическими клише типа «Прохладный вечер спускался над древними Афинами» (НМ. С. 127; Сб. ЖЗЛ. С. 194–195) – остранять иными средствами, чем это делала осуществленная тыняновская проза.

По одному признаку автобиографический замысел сближается с кругом «западно-восточных» сюжетов. Это утверждение может показаться странным, но признак – соприкосновение далеких культурных и этнических начал – выделен самим Тыняновым. «В городе, – писал он о Режице, – одновременно жили евреи, белорусы, великорусы, латыши, и существовало несколько веков и стран». Ср. в предисловии к «Ганнибалам»: «Дворянство задумало и построило национальное великорусское государство из великорусов, поляков, калмыков, шведов, итальянцев и датчан» (Сб. ЖЗЛ. С. 9, 206). В этом смысле Режица – как художественное пространство – оказывалась функционально близкой таким парам, как «Россия – Англия XVII в.» в «Обезьяне и колоколе», или «Россия – Франция XVIII в.» в «Овернском муле», или «Россия – США времен Пушкина и Э. По» в «Чревовещателе Ваттуаре».

В очередной раз соотнося художественные замыслы Тынянова с его литературоведческими идеями (метаописывающая роль литературоведческих построений для его литературного мышления весьма вероятна), можно предполагать следующую аналогию: соприкосновение и скрещение далеких этнических и культурных начал, вокруг чего так или иначе строятся «западно-восточные» замыслы, уподоблялись тому движению между разными частями литературной системы, литературой и бытом, которое, согласно тыняновскому пониманию литературной эволюции, составляет один из ее основных механизмов. Подобно перемещению жанров между центром и периферией литературы – «идет перебор пространства, как перебор людей. Один и тот же род заносит ветер в Россию и один перебор выплескивает из России другой» («центром» здесь является Россия; ср. намерение Тынянова писать о собственном роде, зафиксированное в приведенной выше записи). В этом смысле движение истории – во всяком случае как предмета «исторической прозы» – уподобляется ходу литературной эволюции. Но, работая над концепцией литературной эволюции, Тынянов сталкивался с одной принципиальной трудностью: то, что эволюция литературы совершается непрерывно, делало для него понятие «синхронистической системы» противоречивым (в отличие от Соссюра). В автобиографической прозе синхронное состояние мыслилось вне этой трудности – оно было городом, в котором «на холме – развалины ливонского замка, внизу – еврейские переулки, а за речкой – раскольничий скит», недалеко от которого «хасиды решали вопрос: можно ли в одежде смешивать шерстяную нитку с льняной?».

Такой представляется логика автобиографического замысла по отношению к кругу «западно-восточных» сюжетов. Но ее нельзя считать программой конкретного текста. Вообще, об одном и едином замысле можно говорить только условно – он дробился, и степень единства и дробности не была четко определена. Тынянов пробовал разные жанровые возможности. Одни были связаны с повествованием от первого лица о детском опыте узнавания реалий, слов, языков («Перенял от мальцов матерное ругательство сплошным словом, перевирал его, оно казалось гибким, как ивовый прут. Мать услыхала, сорвала прут подорожника и выпорола». «В 7 лет – горловая древнееврейская грамота, не похожая на человеческий язык»; ср. у Мандельштама в «Шуме времени» 377 ); другие – с выдвижением не «детства» («я» устранялось), а «провинции» (таковы, в частности, единственные опубликованные при жизни автора опыты этого рода «Цецилия» и «Друг Надсона» 378 , а также «Провинция» 379 ).

377

Мандельштам О. Указ. соч. С. 90–91, 106–107.

378

Звезда. 1930. № 6; перепечатано соответственно: Неделя. 1974. № 42; Литературная газета. 1974. 9 октября.

379

Литературная газета. 1974. 9 октября.

Поделиться с друзьями: