Изъятие
Шрифт:
Тогда отчего я не бросил работать у Флора? Зачем крался за ним к той лачуге? Не из-за Инес… Меня там что-то удерживало, и я знал или, скорее, фиксировал сознанием, что это «что-то» было сильнее всего прочего в моем теперешнем существовании. Но что это такое было, оставалось неясным. Как образ из сна, который, бывает, засядет в памяти, но понять его не удается, в сознании настойчиво всплывала картина: Флор своей заскорузлой от грязи рукой протягивает мне деньги и говорит, чтобы я держал язык за зубами, и я непроизвольно думаю: ладно, Флор. Хоть я тебя на дух не переношу, но так и быть, буду молчать.
Я с каждым днем все сильнее проникался жизнью этого чуждого мне мира — так, словно бы окрашивался в его цвета; я смутно улавливал само его естество, могучее и властное. Ощущал я и то, как это естество начинает пробираться в меня, как я сам позволяю ему в меня проникнуть, с такой простотой, будто всего-навсего
Несмотря на протесты Паркера, я на неопределенный срок приостановил свою еженедельную колонку. Паркер предлагал, чтобы я ее сократил или писал раз в две недели, только чтобы, ради бога, не отменять совсем, — именно эта рубрика, видите ли, пользуется популярностью. Но я настоял на своем решении, и после прекращения рубрики не последовало ни одного читательского письма, ни одного мэйла, ни одного звонка. Я уже практически ничего не писал. Паркер молча принял это к сведению. Я догадывался: по его мнению, я все больше удаляюсь от дел, с тем чтобы в скором времени совсем уйти и, может быть, опять начать работать для международных разделов F.A.Z.[6] или «Зюддойче», с которыми я сотрудничал, прежде чем покинуть Мюнхен и уехать в Америку. Он, видимо, полагал, будто у больших газет проблем меньше, чем у маленьких, а может, и вовсе нет проблем. Мы с ним регулярно, раза два в неделю, перезванивались. Он сообщил мне, что практикант останется и на него лягут некоторые из моих обязанностей. Пожалуй, можно было бы спросить Халлера, не возьмется ли он за ведение еженедельной колонки. Или, может быть, лучше спросить Бергера?
— Передай ее практиканту, — сказал я. — Он отлично справится. Никто и не заметит, что пишет другой человек. Или практикант недолго задержится в редакции?
Занятно, что после этих вечерних, а иногда и ночных разговоров я ощущал какую-то пустоту, только никак не мог решить, что было тому виной: сам разговор или его прекращение, — так, словно с окончанием беседы я вступал в некое промежуточное пространство и даже спустя несколько часов был не в состоянии оттуда выйти, словно попал в плен. Тогда и сон мой становился прерывистым, беспокойным.
В конце февраля морозы отступили. Дни быстро делались светлее. Я не забыл, что Флор на свой манер просил меня не заикаться о его связи с Инес, и не было ни малейшего повода (по крайней мере, я ни малейшего разумного повода не мог потом найти), почему в последний день месяца я снова попытался завести разговор на ту же тему. На меня словно что-то накатило.
— Она тоже твоя? — спросил я.
Было раннее утро; грузовик приехал раньше обычного, и мы изо всех сил старались загнать свиней по рампе на грузовую платформу.
— Ты о чем? — он почти орал, чтобы перекричать шум ошалевших животных; всполошились все, даже оставшиеся в хлеву.
— Хижина.
— Какая хижина?
Гемма ухватила свинью, пытавшуюся дать дёру, за ухо и за хвост, водитель пришел ей на помощь, и совместными усилиями, пихая животное коленками в ребра, они толкали его вперед, и при каждом пинке визг становился еще пронзительней.
— Нет, — сказал Флор, когда свиней наконец-то погрузили, борта кузова были подняты и закрыты и вдруг воцарилась почти зловещая тишина, нарушаемая лишь нашим учащенным дыханием и погромыхиванием внутри фургона. Флор принялся выдергивать торчавшие между стенками борта соломины; некоторые поддавались, другие застряли крепко; он небрежно кинул на землю пучок, собравшийся в руке. Я мысленно спрашивал себя, почему они кладут на дно кузова солому, а в стойла не кладут. — Это охотничья хижина. Но я имею право пользоваться.
— Ты тоже охотник?
— Лицензии у меня нет.
Я теперь даже сквозь маску разбирал почти всё, и мне лишь изредка приходилось переспрашивать.
— Почему ты интересуешься? — спросила Гемма.
— Да просто так.
Вечером, когда мы после перекуса вышли во двор и на минуту остались одни, пока Гемма еще прибиралась в кухне, он отвел меня в сторону. Свет из дверей дома не достигал места, где мы стояли, поэтому его лицо напоминало рисунок углем. Странно, откуда тут было взяться соловью, но я вдруг услышал его трели. Флор, наверно, тоже услышал; голова его судорожно дернулась, повернулась в ту сторону, откуда раздавалось птичье пение. Он что-то сунул мне в руку; взглянув, я увидел крупную купюру, а потом до меня дошло, что это двухсотенная.
— А это еще зачем?
Я повертел в руках купюру, она была гладкая и жесткая на ощупь, как только что отпечатанная.
— Теперь заткнешь глотку?
Это был не вопрос, а приказание, и по выражению его лица я мог заключить, что это далеко не всё, что он охотно прибавил бы еще кое-что. Что именно — я мог себе представить, так как успел изучить имевшийся в его распоряжении запас ругани и
проклятий. Однако, хотя было еще холодно, приближалась весна, а с ней и полевые работы. Оттого-то Флор нервничал и часто надевал желтые защитные наушники со встроенным радио, чтобы не пропустить прогноз погоды, который зимой мало его интересовал. Я понимал: он просто не может себе позволить высказать все, что просилось на язык, — в том числе потому, что я давно уже перестал быть увальнем и сделался для него хорошим помощником, вероятно, даже незаменимым.— От меня никто ничего не узнает.
— Об одном прошу — заткнись!
Я спрятал деньги. Снова раздалась ни с чем не сравнимая трель соловья; Флор опять мотнул головой.
Закладывать его я не собирался. Мне только хотелось выяснить, что за этим скрывалось. Может быть, он ее любил? Мне это казалось малоправдоподобным. Так значит, плотское желание было таким сильным, что Флор — который всегда носил при себе трубку, однако скупился набить ее даже самым дешевым табаком; который гробился на работе вместе с женой, но даже в самую горячую пору не нанимал помощников; который выговаривал Гемме даже за то, что она излишне расточительно расходовала газ (газом они раз в неделю морили мух, и те черным ковриком валялись повсюду, пока я не выметал их прочь), — этот самый Флор вдруг сует мне такие деньги за то, чтобы я молчал? Единственно затем, чтобы не потерять понравившуюся ему женщину? Я опять припомнил то, что видел в хижине. Впечатления, будто он так уж безумно ее хотел, у меня не было. Но, в конце-то концов, я не настолько его изучил; может, он сходит по ней с ума как-то по-своему, просто он сам тормознутый, тяжел на подъем; или, может быть, именно так он и выглядит, когда освобождается от своей всегдашней скованности.
То, что когда-то меня сюда привело, оказалось лишь кратким порывом, для меня самого загадочным. Но порыв прошел, а я все равно остался. Причина угадывалась смутно; возможно, дело было в старой, вроде бы беспочвенной антипатии… Теперь положение вещей прояснилось. Здесь еще можно кое-что получить, думал я, поэтому я все еще здесь. Притом я подразумевал вовсе не деньги, а, скорее, некое проснувшееся в моей душе ощущение, которое мне нравилось. Оно разительно напоминало ту жажду жизни, тот интерес к жизни, который иногда вдруг захватывал молодого журналиста (каким я был целую вечность тому назад), когда он, подобно детективу, работал над какой-нибудь долго раскручивавшейся историей, — и этого чувства я не испытывал с тех самых пор. То было воспоминание или повторение; отчаянный бег вдогонку; причудливо искаженное эхо; возвращение домой, сопровождаемое тихой радостной дрожью.
Весна в этом году, в отличие от прошлых лет выдалась неспешная. Сначала робко зазеленела трава, потом раскрылись почки на кустах и многолетниках, наконец и на деревьях; но во всем этом проглядывала какая-то нерешительность. Промедление ощущалось еще и тогда, когда с деревьев облетали белые и бледно-розовые лепестки, остававшиеся лежать под ними или куда их наметало ветром.
Время от времени я брал выходной. Иногда заранее предупреждал Флора, иногда и просто так не являлся. Я чувствовал, что отныне могу себе это позволить, и вышел прав: он ни разу на меня не наорал, ни словом не обмолвился о моей отлучке. Время от времени я перезванивался с Паркером. Тот в какой-то момент предположил, что скоро я совсем исчезну, однако теперь, видя, что я продолжаю поставлять какие-то заметки, стал интересоваться, когда я собираюсь вернуться; я обнадеживал его обещаниями. Но больше я фактически никому не звонил и в фейсбуке тоже не постил; раньше такое было бы невообразимо, ведь я всегда заботился о поддержании контактов, лелеял их, точно требовательные к уходу растения, — так что мое молчание вызвало немало удивленных реакций, впрочем, это продолжалось недолго. Мне казалось, будто эти весточки приходят откуда-то из неимоверной дали, и более того — адресованы кому-то другому. В те месяцы у меня не было возможности кому-либо отвечать; и поскольку я этого не делал, то и сообщения вскоре прекратились, а еще через некоторое время я вообще перестал заходить в свою учетную запись.
Случалось, в свободный день, проснувшись около семи или восьми, я сожалел, почти досадовал, что все еще лежу в постели. Настоятельная потребность двигаться, которой я — за исключением редких, можно сказать, исключительных периодов — не ощущал в себе со времен юности, опять пробудилась благодаря регулярной физической нагрузке.
Мое общение с Инес возобновилось. Она позвонила и спросила, не хочу ли я опять заехать к ней. Хотя на этот раз, причем впервые, инициатива исходила от нее, голос Инес звучал в трубке как всегда — равнодушно, скучающе. Особого желания ее видеть у меня не возникло, и я отвечал уклончиво, сославшись на то, что слишком много дел. Тогда ее тон изменился; она уже просила меня приехать.