К себе возвращаюсь издалека...
Шрифт:
Еще Шура вспоминает дачников, живших у ней несколько лет подряд, как они щедро платили ей, как привозили столько консервов, что половина оставалась; как отправляли ей из Ленинграда посылки с ненужными вещами… «Им ня надо, а нам все спасибо, кажную какую тряпочку, ей место найдем. Онно платье голубое шерстяное новое совсем — я хотела юбку собе сшить, Тамара говорит: оставь, Светка подрастет, дак ей будет…»
Шура рассказывает и уже глядит на меня иначе, сейчас я для нее не человек, который случайно занял ее теплое место на земле, а тоже нечто вроде «барыни», которая может «одарить». Я внутренне ежусь под этим расчетливо-лакейским, выпрашивающим взглядом; если бы не ехать нам еще в две деревни — отдала бы все тряпки, только что на себе, до дому добраться, оставила. Действительно, у нас в городе в комиссионных ношеные
Входит Екатерина Ивановна, прислушивается к разговору, отпускает какую-то шуточку, вроде: «Ничего у вас дачники были, себе бы таких! В такой посылочке бы порыться, может, тоже голубенькое платьице на работу носить отыскала бы…» И все сразу становится на свои места. Шура вешает на спинку кровати мое старенькое командировочное платье: «Как платок цвятастое. Ня наша материя?..» Кончает распивать чаи, вспоминает, что Тамара ждет ее ехать в лес. На следующий же день она вконец перестает уважать меня, увидев, как я чиню это самое платье из «не нашей материи». В командировках вещи почему-то тоже быстро носятся — как не чинить, но на Шурин взгляд я веду себя совсем не так, как подобает женщине, законно, а не обманным путем занявшей теплое место под солнцем.
Екатерина Ивановна считает, что Шура просто любит плакаться, а живет плоховато исключительно по собственной вине. В колхоз работать она практически не ходит, даже минимума трудодней не вырабатывает — откуда же деньги? А в здешних колхозах (мы потом в Самолве смотрели ведомости) сейчас зарабатывают вполне прилично. Уж не говоря о рыбаках, которые за путину получают триста — четыреста рублей, а в год до тысячи (есть месяцы, когда они в озеро не ходят), доярки на ферме тоже зарабатывают в месяц не меньше ста рублей, даже в полеводческих бригадах (прополка и прочее) получают, кто ходит более-менее регулярно, рублей по шестьдесят — восемьдесят. «Это на всем готовом! — втолковывает мне Екатерина Ивановна. — Чистыми! Остается у тебя от квартиры и питания в месяц сто рублей? Причем такой пищи ты не имеешь: озерная рыба, парное молоко, творог, картошка, лук, всякая зелень с грядки, мясо даровое…»
Может, у меня иногда остается больше, иногда меньше — не в том дело. Наверное, тем не менее она права, хотя нелепое чувство вины перед Шурой во мне сидит. Тяжело ей, все-таки тяжело. Я помню это ощущение тупой боли в сердце, когда нет сил двигаться, потому что сердце устало. Не я, а сердце. А двигаться надо: печку топить, воды принести, помои выплеснуть, пол вымыть. (Корове дать есть, поросенку, курам, подоить корову…) И вот организм инстинктивно вырабатывает это — боязнь лишнего напряжения. «Ня буду я половики мыц нынче. Руки боляц, ня буду…» Шура — плохо, хорошо — поработала на своем веку, теперь молодому бы надо ей плечо подставить, а молодой далеко. Он бережет силы за уставшую мать. Мать работала, а он устал…
5
В пятом часу мы с Екатериной Ивановной заходим за Верой Федоровной и студентками, чтобы «идти по старикам». Дом у Анны Петровны Романовой, где живут наши спутницы, большой, крепкий, под железом, за домом — бесконечно идущий к оврагу сад со старыми яблонями, огород, там же летняя кухня. Анне Петровне пятьдесят семь лет, но она еще не старая на вид, приятная женщина — полная, черноглазая, черные волосы с проседью завязаны сзади узлом. Вот зубов у ней почти нет, остались впереди, как она выражается, «два клоуна» — гнилые обломки, потому, улыбаясь, прикрывает рот пальцами. Вообще у большинства здешних женщин старше сорока зубы плохие: к врачу обращаются, только уж когда невтерпеж болит, в больницу с лечением не наездишься, далеко. Правда, теперь практикуют выезды специалистов в село: в Самолве, пока мы там были, принимал и зубной и глазной врачи.
Анна Петровна ведет дом всерьез, хлебосольна, кормит девчонок и свежим творогом, и блинчиками, и даже драченой — блюдо из яиц, молока и муки — у нас забытое, в детстве когда-то я его ела, готовил сибиряк-отец. Нашу Шуру Анна Петровна недолюбливает, считает грязнулей и лентяйкой: «Ена таких дачников ишшет, чтобы яё кормили… Люди в доме, как ето не готовиц?» Впрочем, у них с Шурой давние счеты: когда-то первый муж Анны Петровны, вернувшись из заключения, домой не пришел, а сошелся с Шурой. Что
ж, что и Шура «етим куском» сыта не была, — женская неприязнь к ней у Анны Петровны осталась. После войны Анна Петровна снова вышла замуж за солдата, который был моложе ее, но жизнь у них получилась. Живут дружно, дочек Анны Петровны от прежнего брака повыдали замуж, «общий» их сын учится в мореходке в Ленинграде. «Любил очень мальчишком с оццом в озеро ходиц…» Иван Петрович и сейчас в озеро ходит, зарабатывает хорошо, денег, судя по всему, хватает. Тем не менее дачники у них живут каждое лето, и клюкву Анна Петровна тоже не пропускает…Девочки наши к своей хозяйке привязались: она ласкова и хлопотлива с ними и зовет их мягко «Ленушка», «Аннушка».
Мне почему-то Анна Петровна не кажется такой уж простой. Когда мы с Екатериной Ивановной однажды «навялились» к ним на уху из свежей озерной рыбы, которую принес Иван Петрович — устоять против такого соблазна лично для меня невозможно: нас пригласили хозяева из приличия, но мы неприлично сразу согласились, — тем не менее предусмотрительно прихватили из местного магазина бутылку водки. Оказалась эта «прибавка», естественно, к месту, Анна Петровна называла бутылку ласково «главная», сама выпила стаканчик, и Иван Петрович тоже вниманием «главную» не обошел. Ну и мы при этой «главной» уже проходили не за бедную родню.
Вера Федоровна уверяет меня, что Анна Петровна бессребреница и хлебосольна от души, я тоже чувствую, что она хлебосольна и радуется искренне, когда девчата с аппетитом уплетают ее готовку, но коли уж тут принято, что постояльцы хорошо платят и съеденное считают, порядок этот, во избежание недоразумений, нарушать, как я чувствую, не рекомендуется. При расчете выясняется, что я не ошиблась. Анна Петровна, спутав наших студенток, получающих сорок копеек командировочных в день, с ленинградскими дачниками, спрашивает столько, что у девчат глаза лезут на лоб. Отдали все, что было, не возместив и половины спрошенного, — и расстались обе стороны весьма обиженными друг на друга.
Но сейчас, когда мы зашли в дом, до расчетов было еще далеко, девочки пили чай после обеда, хозяйка мыла посуду на кухне и рассказывала про «супрядки» — о том, как в девичестве она ходила прясть лен и вязать сети в избу, которую деревенская молодежь специально сообща нанимала у какой-нибудь вдовы, чтобы собираться вместе. Работать, и песни попеть, и с парнями поболтать, а те на «супрядках» высматривали себе невест.
— Со старины было, вси люди жили в деревне, дак молодежи много было и гуляли. Теперь вси учацца, дак кому ж? Теперь — кто гуляе, народу-то мало…
Анна Петровна рассказывает, желая повеселить постояльцев, как однажды поехала с братом в церковь в Кобылье городище святить пасху. «В лодьях (опять старое хорошее слово) ездили через озеро. Мамина сястра, нянькой звали, нам говоря: «Вы двоя поедитя, дак возьмитя и мою паску, там посвятитя…» Приехали, остановились у «своей роды», брат про пасхи и думать забыл: в Кобыльем городище у него девушка была. Аня же нести в церковь две пасхи побоялась: еще отнимут. «Приехали: розговляйся, нянька, паской, ена ня в церкви была, а на пецке ляжала!..»
Анна Петровна смеется, прикрывая полные губы пальцами, смеемся и мы, однако, целиком комизма ситуации нам понять, увы, не дано: хотя мы вполне уважаем религиозные чувства, обряды и прочее, ощутимой разницы между освященной и неосвященной пасхой для нас нет…
Девочки допивают чай, и мы отправляемся к следующей в нашем списке сугубо местных стариков — Прасковье Ивановне Валдаевой.
Изобка у ней небольшая, хотя справная и ухоженная настолько, насколько могут поддерживать свой дом две женщины: Прасковья живет с сорокалетней незамужней дочерью Галей, которая работает в местном медпункте. Прасковья — худенькая легонькая старушка в «долгой» юбке, ситцевой застиранной кофте, старых мальчишечьих «башмарах» на босу ногу и пестреньком платочке, повязанном концами вперед. Лицо у ней маленькое, тонкокожее, большеглазое, нос прямой, тонкий. Худые щеки все в ромбиках морщин, точно печеное яблоко, как-никак Прасковье уже семьдесят семь лет. Правда, поворотлива она и быстра на удивление: легко нагибаясь, подбирает наколотые полешки и укладывает в поленницу — дрова колет дочь Галя. Косоглазая, некрасивая мрачная. Заходит следом за нами в избу, улыбается сурово и молча, садится, подперев кулаком подбородок.