К себе возвращаюсь издалека...
Шрифт:
Валя, дочка местной продавщицы, притча во всех языцех: поехала учиться в Гдовское училище, вернулась остриженная, с крашеными волосами, платья носит такие, что «штаны винно», про ее поведение в Гдове тоже рассказывают всякое. Кроме того, она не стесняется схватываться с матерью по любому поводу прямо на улице — явление для деревни, конечно, необыкновенное. О том, как Валька ругалась с матерью вчера вечером, когда все пололи на «ниве» лук (тут по-старинному хорошо зовут «нивой» огород, поле — вообще всякие посадки и посевы) и рассказывает мне Андрей Филиппыч.
— Мать ей и говоря: дак мне бы легше, ушла б ты с нивы, как ты дикуячишься тут…
Что там ни толкуй: мол, молодежь во все времена одинаковая, и наша не хуже других, однако
Тамара (а ее ровесниц в деревне считают молодыми, и она тоже говорит: «Молодая, ну, например, как я») с горячностью рассказывала нам про этих, пятнадцатилетних, один из которых на виду деревенской очереди осмелился закурить.
— Мать стои и будто ня види. Я подошла и говору: ето тябе няльзя! Ето вас етому учытельница учыц? Отец, подошовши к ему, в шшоку вдарил при людях. Нехороший народ стал…
Глаза Андрея Филиппыча не удивляются, не возмущаются, грустят. Вообще это нам по первому впечатлению показалось, что он такой уж характерный старик. Может, и был характерный, да несчастья пообломали. Хорошо еще, что не стал брюзгой и нытиком — сплошь и рядом такие среди неудачников.
А бед много: старшую дочь бросил с грудным ребенком муж, младшая из-за войны так и не смогла выйти замуж, уже в тридцать с лишним лет «спуталась» с каким-то шофером, родила. Сына расстреляли немцы, их со старухой схватили, как родителей партизана тоже грозились расстрелять.
— Ены меня спрашивают: скольки тябе лет? Ты в каким годе, каким месяце родился? Ня помню, в каким месяце, — коли плотки ловяцца. А ены поняли: в мае, — рассказывает мне Андрей Филиппыч.
«Понял» его, наверное, какой-нибудь переводчик из местных, откуда бы немцам знать, в какой месяце ловится в Чудском озере «плотка» — небольшая, очень вкусная рыбка. А потом этот же переводчик сказал старикам, что их расстреляют. Андрей Филиппыч снял шапку и перекрестился, а старая Короткова заголосила: «Ой, мои белые лебедушки, где ето будет моя могила…»
Не повалилась в ноги со страху, моля помиловать, не плела короб небылиц, обвиняя других, обеляя себя. Просто стала говорить с л о в а: «Ой, мои белые лебедушки, где ето будет моя могила…» Причитая, ведь даже не плачут, просто говорят с л о в а. Мне кажется достойным так встретить весть о смерти…
Уже после освобождения Шура с другими женщинами ездила в Изменку (так тут почему-то издавна называют местечко Мехикорма): они узнали, что расстрелянных партизан немцы хоронили там. Местные жители показали им, где зарывали расстрелянных, — и правда: бугорки. Но безымянные… Походили-походили: как угадаешь, где — кто? Заночевали по-рыбацки в лодке.
—
И Колю я во снях увидала, эта-ю… «Нямного ты до моёй могилы не дошла, сястра». Мама мне и говори посля: «Шурка, ты бы пошла дале-то!..» — «Мама, да куды ж я там пойду, онне бугры, дак…» Кабы знать-то, где, а то откуда я знаю?..Вот такая жизнь в наш век у больших и у малых: всех коснулось горе…
Андрей Филиппыч поднимается, мелко переступая, поворачивает свое скрюченное тело, идет дать борову и «курям» картошки с крапивой. Шура натолкла в деревянном корытце перед тем, как ехать в лес.
Надо сказать, что каждое наше утро начинается с того, что мы слышим, как шипит на плите вода, перекипающая в большом чугуне с «картошками». Когда от пара и дыма дышать становится невозможно, мы встаем и тоже пристраиваемся на плите со своей готовкой, она вполне простая: каша молочная, картофельный суп с консервами (снетки, как экзотика, неплохо, но в качестве ежедневного питания не прошли), главная же наша (благословенная от века!) пища: молоко во всех видах. Где в двадцатом веке попьешь вволю парного молока от одной, известной тебе коровы? Мы разумно пользуемся моментом: на первых порах, в охотку, на брата (вернее, на сестру) расходуется у нас в день по три литра.
Летние кухни у большинства подборовцев — в саду, но Шура жалеет яблони: садик у нее небольшой, плотно засажен фруктовыми деревьями. Себя и избу, которая закапчивается дымом от плиты, Шура не жалеет. Зато, надо ей отдать должное, будит она нас не рано. Коров здесь выгоняют в восемь утра, Шура встает и затапливает плиту в половине восьмого. Исключением были те два дня, когда они с Тамарой ездили в лес «на собя»: Шура вставала рано, правда, плиту она вовсе не топила, мы топили сами. В колхоз «проезжать картошки» Шура ходила всего раза два за время, пока мы у ней жили, но отправлялась в поле она уже «после коров», возвращалась тоже не поздно.
В любой деревне коров выгоняют не позднее пяти, чтобы успели по холодку и, пока слепень не так донимает, пощипать травки. Здесь в восемь. И на полдни не гоняют, доят два раза. Ну, соответственно Шурина буренка дает за оба удоя семь литров, правда, молоко жирное и вкусное. Нравится подборовским хозяйкам долго спать… «Собе хватает и борову нальешь, а так куды яво?.. Творог солить на зиму еще рано… Ланно на пункт принямать стали, колхоз план выполняе. По восямнадцать копеек…»
Судя по Шуре, сейчас у подборовских линия такая: не очень надрываться на работе, лучше получить меньше, но себя поберечь. «Видно, устал народ за войну да за послевоенные тяжелые годы…» — сочувственно думаю я. Однако ошибаюсь. Та же Шура рассказывает мне, что с двадцатого августа, когда начинается клюква, все население окрестных сел и деревень устремляется в лес.
— Уйдешь тямно, да тямней того придешь… Завязнешь, вот покарасси… По мяшку набираем. Раньше было и брусниги много сдавали и чарницы, а тяперь и собе нет. Место выпилили — и сгорела, эта-ю…
В мешке, как выясняется, пятьдесят килограммов, в свой магазин клюкву они сдают по полтиннику (в этом году, кажется, цены повысили), а «Эстония-то приезжает», берут по восемьдесят копеек. Значит, за световой день можно заработать от двадцати пяти рублей и больше. За клюквой ходят весь сентябрь, семьей, зарабатывают, как сказал мне председатель самоловского колхоза Степан Павлович Лысенко, до двух тысяч. За месяц! Конечно, где колхозу тягаться с этими заработками…
Возвращается в избу Андрей Филиппыч, снова умащивается на табуретке, жалуется мне, что не везет Шуре, не живет у ней скотина.
— Конешно, тяперь ня верят, тольки у ей на праздники все так полукалось. Первый-то боровок на успенье полох, а тялушка как раз в самое рожжество… Что-то ня так у ней…
Я спрашиваю, сколько стоит поросенок на рынке. Старик говорит, что эстонцы продают весенних поросят по тридцать и по сорок рублей, колхозная ферма в Островцах продает дешево, да только там не берут: поросята слабенькие, болеют.