К себе возвращаюсь издалека...
Шрифт:
Я помню всех лошадей, с которыми сводила меня судьба в командировках. Лысана, с которым мы тонули в болоте в уральской тайге; Воронка, на котором я ездила по тувинским охотничьим тропам: среди низкорослых тувинских лошадок он возвышался, как слон, а я казалась себе магараджей; черного текинца со смешным именем Такси, с которого я впервые в жизни упала на галопе; маленьких «хакасочек» — первых моих лошадок, не понимавших по-русски, им надо было говорить «тор-тор» вместо «тпру». Орлика в саратовском цирке, на котором (когда по утрам у лошадей бывала разминка) я ездила по кругу, пытаясь превозмочь центробежную силу, стаскивающую тебя с лошади, и беспомощное свое удивление, что нет узды, нет стремян — ты не хозяин коня, он подчиняется только хлопанью шамбарьера и голосу, то резко подхлестывающему: «Алле! Алле, Орлик!» — то ласково утишающему: «Ай, браво, Орлик, браво…»
Я люблю лошадей, люблю их запах — крепкий здоровый запах звериной шкуры, мешающийся с запахом разогретой солнцем, тоже крепко и пряно пахнущей цветущей тайги. Я люблю их глаза — огромные,
Мне хочется сказать слово в защиту лошади: она всегда будет незаменимой на охотничьих тропах в тайге и в горах. Лошадь вообще — прекрасное, гораздо более благородное, чем автомобиль, средство передвижения по природе: много ли увидишь, едучи в машине? С лошади же увидишь все, она пройдет там, где завязнет машина, к тому же длительное общение с лошадью делает человека добрее, умнее.
Здесь, на заставе, мы нашли друг друга с немолодым, но когда-то бывшим, видно, хорошим рысаком со странным именем Перец. Солдаты предпочитают ездить на резвом молодом жеребчике Борьке, но, на мой взгляд, он слишком пугливый и нервный, шарахается, как леди Макбет, увидев вдруг белый камень или заворотившийся изнанкой наружу лопух; если же дорогу вдруг перебежит лисенок — дальше Борька не пойдет ни за что. Шарахнется, уши поставит, начнет пятиться, упрется — хоть ты его убей. И бежит неаккуратно, ему ничего не стоит на рыси или на галопе хлопнуться со всего размаха на землю да еще и ноги задрать. Ему ладно — встал и пошел, поудивлявшись предварительно: что это, мол, такое со мной приключилось?.. А всаднику каково? Лететь с Борьки высоко…
Перец на рыси отстает от Борьки, трудно ему и спускаться под горку: ноги больные. Зато рысь у него ровная, мягкая, без сбоев, по камням он ходит осторожно, переправляется через трясину и реки с чисто человеческой осмотрительностью, выбирает, где грязь помельче, где спуск не так крут. Или возьмет и обойдет тайгой, где и тропы-то нет, а Борька прет напрямик, вязнет по брюхо, храпит, вскидывается, ставит уши…
Вот и сейчас Борька ломится по тропе, пугаясь, проваливаясь по седло, выдирается из трясины с треском, а Перец философски-неторопливо раздумывает, куда бы ему поставить ногу, танцует по краешку трясины, укладывает следы в ниточку. Проваливается все же — и, напрягаясь, вскидывая задом, выдирается из схватывающей, как бетон, грязи, дергает шкурой на брюхе — идет дальше. Спотыкается о корни — вздергивая мордой, опирается на повод. (Сколько меня учили, пока выучили: споткнулась лошадь — натяни повод, чтобы ей опереться было на что. А мне казалось странно: ведь я же на ней сижу? Похоже, как барон Мюнхгаузен себя за косичку вместе с лошадью из болота вытащил…)
Глубоко вниз уходит распадок, там темно, там несется ручей, пахнет сыростью и гнилью. Пихты начинаются где-то на дне распадка и, проходя мимо нас, кончаются острыми вершинами высоко в небе. Толстенные стволы вяза, растущие из одного корня, извиваются, словно пучок ненавидящих друг друга удавов: сначала ствол идет параллельно земле, потом — извив в сторону, потом — кверху, опять вниз — пошел, пошел, пошел вверх, раскидал ветви, лианы его запутали — но все-таки продрался к солнцу. Тех деревьев или камней, что придавливали его маленького, мешая расти прямо, давно нет, а извивы, непрямота эта осталась на всю жизнь…
А вон знакомое дерево с красноватым в узлах стволом, с веерной редкой и плоской хвоей. На хвое — красные ягоды, неожиданные, словно мандарины на елке. Самаркин набирает горсть и ест, я тоже пробую: водянисто-сладкие, не увлекающие. А внизу на тонком безлистом стебельке какие-то синие ягоды развешаны, крупные, как бусы. С купены лекарственной свесились красные ягодки-слезки, еще какие-то красные нарядные ягоды на низенькой травке: осень… Только на сумахе-«ипритке» не имеется никаких особенно отличительных знаков: неприглядные, реденько-бледные кустики, только по трехлистью трефовому и узнаешь. Много его в тайге — покачиваются тонконогие среди папоротника, вьются бледной лианкой по деревьям. Если обстрекался об «ипритку»,
пойдут по всему телу пузыри и краснота, полгода не избавишься, расчешешься в кровь, измучаешься…— Хотите, я вам стихи почитаю? — говорит Самаркин.
— Свои? — удивляюсь и огорчаюсь я: так хорошо ехали!..
— Свои.
Читает. Надо сказать, я ожидала услышать неуклюже-наивные строки, многажды слышанные мною от людей военных и не военных, пронизанные вполне искренним желанием автора напечататься. Прочел же он мне вот что:
Вы меня, я знаю, Скоро увезете, Поселите где-то В области тоски. Делать будут снова Скоро протоколы Две мои большие Вялые руки. Буду жить лишь телом, Буду что-то делать, А усталость буду Водкой заливать. И, конечно, летом Не замечу лета, А зимой не буду Крепко замерзать. Потому что лето Есть только в деревне, И зима зимою Может быть лишь там, Где я рос зеленым, Озими подобно, Где созрел подобно Желтым колоскам. Увезите тело, Увезите руки, Увезите ноги, Голову в беде… А душа уедет Навсегда в то место, Где меня родила Мама в борозде…Честно говоря, я даже опешила, не нашлась что сказать. Попросила прочесть еще. Попадались стихи наивные, попадались просто плохо срифмованные строчки, на большинстве стихов лежала явная печать влияния Есенина — и тем не менее подкупало полное отсутствие «продажности» (так я называю вещи, написанные с расчетом на «пятерку», с намерением умилостивить редактора печатного органа злободневной темой, трескучим набором фраз). Подкупала несомненная одаренность автора, подкупала везде сквозившая тоска человека, оторванного от земли, по земле…
Я вышел вечером из дому С тяжелой думой на душе. В глазах была стерня, солома, Грачи в весенней борозде… Душа тихонько заскулила. Родные вспомнились края. Так, помню, наша сука выла, Когда собрался ехать я. Остановился — как прилип я К асфальту. Ноги мне свело: Стояли стриженые липы И тополь бритый наголо…Положено ли военному человеку тосковать по запаху распаханной земли? Вроде бы не положено. И, однако, тоскует — что с ним сделаешь! Пройдет десяток-другой лет, тоска притупится, возникнет привычка к военной службе, к сравнительной беззаботности: государство обеспечивает всем. Привычка к кочевой жизни. Бросит, наверное, все-таки бросит писать стихи. И прорвется эта тоска уже по выходе на пенсию желанием купить домик, насадить сад, выращивать свою капусту, свои огурцы, консервировать соки, варить варенье… Сколько угодно таких военных, вышедших в отставку и давших наконец волю этой глубоко дремавшей, сугубо российской тоске по земле! Что делать, нет у нас, у русских, военных по крови, по рождению, все мы с тем, что иностранцы зовут «русской загадкой» — извивчиком в душе, с лабиринтом, бродя по которому сам не знаешь, куда придешь… Мы на самом деле — «мирные люди».
Выехали из тайги в заросли бамбука: по седло высотой тоненький травянистый стебель и широкие сухие листья. Глянешь вниз — склон сухо, неживо как-то сверкает, подобно как убранное кукурузное поле, засыпанное листом, вяло светится под солнцем. Борька вдруг останавливается, упирается — ни в какую не идет дальше. То ли змея проползла, то ли лисенок прошмыгнул. Я пускаю Перца вперед, едем.
Ах, какой покой, какой необыкновенный покой и умиротворение… Зеленые сопки идут туда, сюда, сколько видит глаз — повыше, пониже… Пятнами по ним — светлая зелень бамбуковых зарослей, а в ней — крохотные темно-зеленые группочки островерхих пихт. Синее небо, на нем, далеко, синеет вулкан Менделеева, белым облачком над ним — тяжкое дыхание Земли. Такая красота, право…
Выехали на вершину. Тут много кедрового стланика, крохотные кусты рябины, шикша, брусника — здравствуй, мой остров Медный… Здесь можно ехать рысью, и скоро мы выезжаем на взгорок, отсюда видно темно-голубое длинное озеро, причудливо уложенное между серыми холмами, рядом, — крохотные домики заставы.
Спускаемся вниз. Встретивший нас начальник заставы жалуется, что в пасмурную погоду на заставе нечем дышать от серных паров. Металлические части моментально окисляются и ржавеют, с аккордеона слезла никелировка, даже с бокалов, которые купила жена, послезали золотые полоски… Кто бы подумал, глядя на эту голубую тихую водичку (совершенно, между прочим, холодную), что она способна так отравлять людям жизнь!