К себе возвращаюсь издалека...
Шрифт:
— Да как их сберяжешь, дочушка? Их там, свинарок, на ферме двоя, а маток-то пятьдесят. По пять принесут — и то двести пятьдесят, уследи всех! Ноньми чтой-то разрыли, дак считай до ста штук подохли. Которых по три рубля и по пять продают, нявестка моя взяла за пятнадцать, так покаралась вся. И не росте и не подыхае… Ну тяперь выправился, справный стал боровок…
— Неужто выгодно покупать поросенка за сорок рублей? — удивляюсь я.
— Дак, дочушка, это просто чудо тяперь! Раньше-то до пять пудов были, а тяперь вясенний боровок до десять пудов, осенню заколешь…
Конечно, выгодно. Сто шестьдесят килограммов по два рубля на круг — и то триста двадцать. И практически, с точки зрения среднего подборовца, двести восемьдесят рублей чистая прибыль: сколько там он сожрет мелкой картошки да травы, ну молока, конечно, муки на подмеску немного. А свой труд «для собя» российский крестьянин никогда на деньги не считал.
Потому ходили до белых мух босыми, жалея обувь, а не ноги. Потому моя бабка по отцу вылила на себя кипящий
— Шура борова осенню заколе, да все Ванюшке посылки шле… — вздыхает старик. — И сала и консервов наварит… Луку посылае, яицек накопи, дак шле… А ен хотя бы ёй пять рублей прислал. Яшшик восемьдесят копеек стоит, да так, за вес, рубля полтора на почте бяру… Где мать денег возьме?.. И собе сахарку купить нады, муки там, крупы какой… Скольки ена там полукае в колхозе… — старик поднимается. — Ланно, я пошел, дак… Отдыхай, дочушка…
Часа через два приезжает на обед из лесу Шура. Ставит разогреть чайник на керосинку, потом сидит у стола боком, выставив на половики сухие босые ноги, тянет с блюдечка чай вприкуску. Еще натолчет луку со сметаной — и все. «Устала, ня нады ничего, дак…» Волосы у ней седые, жесткие, острижены по уши, как у школьницы. Лицо маленькое, сухое, в морщинах, кожа, видно, когда-то была очень белой, теперь словно бы задубела, чуть желтоватая, а на ушах и на щеках, где всегда закрыта платком, вялая, мертвенно-пушистая.
Сидит, молчит, тянет чай, сердится на весь свет, на меня, за то, что ей тяжело приходится работать, а я вот могу никуда не ходить, и деньги есть… Я чувствую эти ее тяжкие мысли — и мне неловко, что сижу, не ворочаю дрова, не пилю, не колю их, и тоже раздражаюсь внутри на Шуру неизвестно за что. Мы сидим в разных комнатах, мрачно молчим, меня подмывает завести разговор о том, что у меня тоже не такая легкая жизнь: поездки, вечные колеса, начать рассказывать про «тяжелое детство» — и правда нелегкое, про мачеху и больного отца, про те мои шестьдесят рублей, на которые жили втроем с отцом и сестренкой, и как не было целого платья, и ноги вечно мокрые, а потом, хоть и замуж вышла, тоже — дрова, вода, помои выносить, стены промерзали насквозь, дочка вечно болела… Я зажимаю в себе этого убогого раба, молчу: от моего жалкого заискивания Шуре легче не будет, только презрение еще появится. И все равно не поверит, что и нашему брату нелегко жить…
В общем, конечно, кроме того, что люди говорят вслух, есть еще внутреннее ощущение друг друга. Вот Екатерина Ивановна своим, лучшим по сравнению с Шурой, положением не мучается: хоть сама по себе жизнь у ней на каких-то этапах была сложной, но по-иному, чем у меня, с детства «на более высоком уровне». И Шура принимает ее, как есть, а на меня в такие моменты, как сейчас, злится, я для нее «из грязи — да в князи», я, по ее ощущению, занимаю то место, какое могла бы занимать она, будь поудачливей. Екатерина Ивановна не умеет плиту топить — и не надо, спокойно ждет, пока истопит Шура. А я всегда суюсь угодливо: «Давай я!..» Вот, например, корову я не умею доить — и не чувствую вины, что дою не я, не лезу во двор. Значит, «не уметь» в некоторых ситуациях даже выгодней. Я помню, в доме у нас доживала век старуха, дворянка столбовая в прошлом, — так все наши бабы по очереди ходили к ней «помогать». Уберутся, простирнут мелочишку, сготовят или свое принесут. Кому-то она давала копейки, а большинство за «так», за «спасибо, милая». «Что ты, она платка себе не умеет выстирать, настоящая барыня. Не накормишь — с голода помрет». Чувствовали, покровительствуя барыне, превосходство «умелых» неосознаваемое почтение к «настоящей» барской крови. А та так и не стирала всю жизнь, так и прожила с беленькими ручками, не знавшими никакой работы. У меня же и сейчас «рабоче-крестьянские», грубые…
Впрочем, это я от раздражения, конечно, накручиваю: все-таки лучше все самой уметь, ни от кого не зависеть, быть несъедобно-жесткой… Шура — что ж Шура? Перед ней я, в общем, ни в чем не виновата…
— Маруся? — говорит Шура. — Нынче байна топицца, пойдешь с Екатериной Ивановной в байну?..
— Пойдем, конечно! — облегченно и обрадованно отзываюсь я. — Что ты! Я так люблю в деревенской баньке попариться…
Мы с Шурой, по ее инициативе, на «ты», с Екатериной Ивановной она — на «вы». А париться я и правда люблю, но, как выясняется, здесь, на Псковщине, «не настоящие» парные бани — то ли дело в Горьковской области!.. А тут и полка нет, и построены они бездарно как-то: не экономно, жар уходит попусту, не концентрируется вверху весомо, словно удар топора — который, однако, принимаешь с наслаждением, с облегчением: «Вот, оказывается, он, конец!..» И после — удивленно-блаженное, легкое, как полет, состояние выжившего…
— Мы воды натаскаем, — предлагаю я.
— Ня нады, натаскано там.
Я выхожу из-за перегородки, мы начинаем разговаривать. Шура уже подавила в себе неприязнь ко всем, кто не так устал, отдышалась, отошла чуть-чуть. Пьет чай, блюдце за блюдцем, стирает пот с жестко-морщинистого, будто колеями перееханного лба.
Говорим мы всегда почти про детей. Поскольку мой ребенок меня пока вполне устраивает, то разговор вскоре сосредоточивается на Ване, на его жене
и на том, что могли бы они хоть пятерку в месяц матери посылать, вырастила ведь без отца. «Ена собе домой посылки шле, а я им посылку за посылкой… Я когда к им была приехавши, дак ена с работы придец и сиди на кухне с книжкой, молчи все, как клушка на яйцах…»Первое время мне для уха была непривычна, казалась нелепой, уродливой эта форма «была приехавши». «Ен был ушодши в лес дрова рубиц — когда яво привезли, ня успели священника позвац…», «Я ня была на работу уехавши, кобыла ожеребилась, дак…», «Я была заболевши, дак ен боялся, што я помру. А сам перве меня умер». Вообще мы, по детскому своему презрению к тем, кто говорит не так, как мы, думаем, что «диалектные» просто по невежеству ломают язык. Что такое, по-вашему, «деревенское» словечко «надысь», которым в любом фильме дело не в дело пестрит речь «серых» людей? Оказывается, произошло это на первый взгляд нелепое, не имеющее смысла наречие от старого «ономъ дьни». Хранят диалекты и выброшенное из алфавита за ненадобностью для современного литературного языка старое «ять», произносят: «лиес», «сиено», «биелый»… Подобно тому — отнюдь не бессмысленны эти «была ушодши», «был приехавши»: плюсквамперфектум, давно прошедшее время. Форма эта исчезла из литературного языка, мы слишком торопимся, нам некогда уточнять, мы выпаливаем: «когда я приехала», «когда я пришла». Хотя утрачивается тонкий оттенок времени: «я тогда уже довольно давно жила у них, а она, приходя домой, со мной не общалась, уходила на кухню, читала книгу…» Вот так… И оказывается, что на каком бы диалекте человек ни разговаривал, он не просто коверкает слова, а говорит, подчиняясь внутренним точным правилам, традициям склонений и спряжений, зачастую более древним, более истинным, чем те, которыми пользуемся мы с вами…
— Что ж Ваня не захотел после армии в колхоз вернуться?
— Дак ен мне говори: мама, у тобя руки боляц, ты хочешь, чтобы и мне так же?.. Ня буду я в озеро ходиц, ня проси зря! Ему шофером предлагал председатель, а ен там, где в солдатах был, ну и остался… На автобусе роботае. Хоче, дак пушшай. Квартира у них хорошая, ванная, отопление паровое…
Шура вроде бы успокаивает себя, что сыну в городе лучше, легче жить, а потом снова берет обида: ей-то самой от этого ни капли не полегчало, все свое хорошее сын делит не с ней, а с чужой неприятной женщиной и, что всего обиднее, с ее родней. И опять начинается: «…Им посылку за посылкой, а ен хотя бы спасибо, нет, пише: «Бабушка, ты бы Мише хоц канфетку ба положила, ен спрашивает: «Всим гостинчик, а мне где?» На какие шиши я канфетки буду покупай? Собе не на што…»
На стене висят две большие, застекленные рамки, там несколько Шуриных любительских фотографий, потом группа: отец, мать и Тамара со Светкой, а остальные — Ванюшка маленький, Ванюшка постарше, Ваня-солдат, Ваня с женой, Ваня с женой и сыном. Ваня на последних фотографиях высокий, красивый парень, глаза хитроватые, с прищурочкой, с усмешечкой.
— «Ты, мама, ня знаешь, — продолжает Шура, — как в городе жиц. Все купы: морковку, огурец, укропчику, лучку, али кого… Все деньги… Где я тебе возму?..»
Шура, как и все деревенские, произносит с недоверием и ужасом это «все купы». Мы, городские, с детства привыкли, что «все купи», нас это не удивляет, и на рынке — ворчим, но платим за свежую зелень столько, сколько спрашивают, не дожидаемся дешевого сезона. Овощи и зелень с огородов дорожают: в них вкладывается серьезный физический труд. Вознаграждение постепенно начинает распределяться пропорционально затраченному физическому труду: квалифицированный рабочий получает больше, чем средний инженер. Люди не желают расходовать на производство физическую энергию, а спрос на нее все еще велик, сумма грубого труда на землю спускается почти та же, что прежде, но распределяется между меньшим и меньшим количеством людей. Вот и растет цена этого конкретно вкладываемого в землю или производство грубого труда… До Подборовья это пока не дошло. Шура до поры до времени рвет укроп, лук и остальное на «ниве» — щедрой рукой, не переводя мысленно сорванное на деньги. Впрочем, надо полагать, и здесь это скоро кончится. Однажды, принеся нам луку, Шура заметила с сожалением, что вот один подборовский старик, у которого есть «рода» в Гдове, с весны возит зеленый лук на рынок, продает по два рубля кило. Сама она, конечно, тяжела на подъем, в Гдов с зеленым луком вряд ли поедет, но оборотливому деду завидует и, глядя на брошенную на стол охапку лука, уже жалеет: деньги тоже, оказывается… Лук здесь — культура промысловая, но не зеленый, а репчатый, осенью его сдают в магазин. Перу, по здешним старым понятиям, цены нет: щипи, сколь хочешь, еще нарастет больше, чем съешь. Однако старик открыл жилу — и еще одна вещь в Шурином обиходе обрела стоимость. Мы, привыкшие, что все на свете имеет «цену», глядя на перевясло лука и укропа, инстинктивно ахаем: «Завянет, куда столько!» — «Пушшай, — вяло машет рукой Шура. — Ня купленное!» Потом в ней, очевидно, проходит сознание, что ведь и правда не купленное, что этим она богата, щедра, богаче нас (к тому же все равно девать некуда, пожухнет, время придет), Шура веселеет, смеется, вспоминает приятное себе: «Я у Ванюшки жила (в Подборовье, как у белорусов, ударение на первом слоге «жила», «была»), суп стала вариц, мясца отрезала. Ены есц стали, глядя друг на дружку, Ванюшка смеецца. «Ваня, ня ндравицца тябе?» — «Мама, да мы стольки мяса на три супа кладем». — «Ештя! Ешшо пришлю, живая буду…»