Колыбель в клюве аиста
Шрифт:
Она хлопнула дверью, да так, что с этажерки на пол посыпались какие-то фотографии.
– Мерзко! Мерзко!
– выкрикивала Виолетта сквозь рыдания, но уже за стеной.
Выкрикивала долго, еще и еще, наверное, десятки, нет, сотни раз. Кричала и всхлипывала.
До сих пор в ушах нет-нет, да и резанет надрывистое Виолеттино:
– Мерзко! Мерзко! Мерзко!..
Репетировали пьесу мы тайно, после уроков, мальчишеским скопом - это потому, что в пьесе не нашлось женских ролей. Роли распределили вмиг, без споров. Я взялся сыграть Ромку. Тогда мне и в голову не могла прийти мысль о несуразности подобной затеи - я отличался от Ромки по всем статьям, будто небо от земли; хромоногий Азимов не стал возражать против роли мальчика-рыболова, а Жунковский мужественно согласился сыграть фашистского офицера. С грохотом в классе раздвинули парты - репетиция началась. Азимов-рыболов с
Произошел многозначительный диалог.
– Что делаешь?
– спросил я.
– Тише! Рыб распугаешь!
– ответил "рыболов".
– А ты чего шляешься?
– Корову ищу - со вчерашнего дня где-то бродит.
– Какая корова?
– Черная, с белыми пятнами.
Помню, после этой фразы позади раздался смешок. Смеялся будто Ахмедов. Я обернулся: да, смеялся Ахмедов, он был простужен, из носа струилась юшка. У меня все вылетело из головы, и после реплики "рыболова": "А ты сам откуда? Я тебя впервые вижу, из другой деревни, что ли?" - я долго не мог найти нужные слова.
Ахмедов шмыгая носом и продолжая посмеиваться, произнес:
– Ищи, ищи корову! Она ведь у вас породистая! Пацаны, за исключением Азимова-"рыболова", меня и Жунковского - авторов, засмеялись. Намек Ахмедова был более чем прозрачен: наша корова оказалась нестельной, вдобавок выяснилось, что у нее какая-то нехорошая хворь...
– Ищи, ищи корову, а то без молока останешься, - продолжал подначивать Ахмедов.
Смех то затихал, то собирался с новой силой. Лишь Азимов был невозмутим, он с какой-то мрачноватой безысходностью и дисциплинированностью отрабатывал роль. Остальным от ахмедовских щипков становилось не по себе. Репетиция могла и сорваться, если бы не Миша Вайнберг... Эвакуированный Миша Вайнберг, - он с нами проучился пару лет - такой маленький, аккуратненький, поблескивая очками, осмелился подступиться к Ахмедову.
– Мы тебя очень просим, Салим, пожалуйста...
– произнес, волнуясь, эвакуированный.
Мы замерли в ожидании реакции Ахмедова.
– Из-за уважения к очкам, - сказал Ахмедов.
– Спасибо, - поблагодарил Миша, вызвав общий смех.
Смеялись, правда, после этого недолго, но Ахмедов вел себя отныне сносно.
Однако к концу "действия третьего" репетиция пошла ко дну. В конце действия Ромка, значит я, поплутав по лесу, собирался привести немцев к "озеру", а "фашистский офицер" должен был влепить по оплеухе мне, Ромке и "рыболову" - Азимову. Я пощечину воспринял с осознанной необходимостью автора. Закавыка вышла с "рыболовом".
– Рукам волю не давай!
– процедил Азимов серьезно, а после того, как Жунковский со словами "маленький красный поросенок" пнул его носком сапога, Азимов вскочил на ноги, нанес обидчику кулаком удар в подбородок. Жунковский ответил - и пошло, и пошло... То была настоящая, великая драка в истории класса.
Азимов вцепился намертво в волосы Жунковского. Разжать руки его нам удалось лишь после того, как Ахмедов, сообразив, нанес удар по костяшкам пальцев...
Накануне очередной репетиции Азимов молча собрал книги и тетради в холщовую сумку, направился к выходу.
– Идите... с вашим театром!
– процедил он, обернувшись напоследок с порога.
– Сварите уху - оставьте и нам попробовать, - съехидничал на прощание и Ахмедов.
За Ахмедовым потянулись и другие.
Вскоре в классе остались мы вдвоем с Жунковским...
"БАЗАР В КАРПОВКЕ". Жунковский - конечно, это мог быть только он!
– закрыл мне ладонями глаза. В крохотный просвет между пальцами я увидел кусок базарной площади: незнакомый мужик, определяя качество сапог, мял носки и задник (не слукавил ли сапожник и не упрятал ли за слоем юфты обыкновенный кусок картона?); рядом с ним какая-то женщина на корточках крутила ручку патефона, натруженно, словно мясорубку...
Я резко обернулся, на радостях толкнул Жунковского в грудь - тот неловко отпрянул и опрокинул на землю сумку с кусками мыла.
И заварилось!
Разъяренный Али, владелец сумки, негодующе отшвырнул мальчика. Жунковский, падая, задел локтем Халичу-апу и будто при этом задел некую кнопку в устройстве, смонтированную в массивном теле базарной торговки - Халича-апа разразилась изысканной бранью. Махорочный закуток прилавка пришел в движение. Люди что-то выкрикивали, жестикулировали. Али клял всех до седьмого колена, ползал под прилавком, подбирая в пыли мыло. Обернулась и рябая торговка (она промышляла мылом, как и Али, а позже - и свиным салом), оглядела нас, сказала что-то мужчине. Мужчина был не из здешних,
наезжал в Карповку редко, но каждый раз после этого его визита у Рябой и Али появлялось что-нибудь редкостное для сбыта: мыло, черный перец, сахарин, рафинад; когда он здесь появился впервые, многое в нем показалось знакомым: его лицо, крупное, матовое, с бескровными плоскими губами, лысоватый череп, едва прикрытый фуражкой. Я вспомнил торговца горшками из Егорьевки, его же - в избушке Полундры, пригляделся и утвердился в догадке: да, это был горшечник! Горшечник заглядывал на базар по воскресеньям, не по утрам, когда отовсюду тянулся разный люд и особенно острым было любопытство, не во вторую половину дня, когда утихали страсти - приходил в кипень базара, где-то к полудню. Он покупал несколько стаканов семечек, расплачивался и тут же начинал лузгать. У него была своя манера грызть семечки, он не подносил их, как другие, ко рту, а забрасывал - семечки с удивительной точностью летели под пресс зубов, рот приходил в движение, оттуда вылетала шелуха - это напоминало работу маленькой крупорушки. Затем горшечник подходил к Рябой и, перебросившись двумя-тремя фразами, следовал дальше. Шел он вдоль прилавков, нырял в толпу у барахольных рядов, исчезал и снова выныривал: выныривал, чтобы тут же исчезнуть. Останавливался он на восточной окраине базара, у закутка, где продавали кур. Горшечник приседал, - лузганье семечек на время прерывалось - протягивал вперед пальцы, те, казалось, сами начинали ощупывать птицу. Потом, с трепыхающейся курицей в руках, он покидал базар, сворачивал в переулок, к речке, где за старыми жилистыми карагачами вот уже второй год жила Рябая.Вряд ли кто мог бы вразумительно ответить, кем доводились Горшечник и Рябая друг другу. Лишь мы с Жунковским знали, что у ворот избушки останавливалась то полуторка, то телега - из них Горшечник тащил в избушку увесистые мешки...
И вот Горшечник оглядел нас, бросил в рот семечки, насыпал и женщине в ладонь - и та принялась лузгать, следя за действиями Али, по-прежнему ползавшим по земле, собирая куски мыла.
Жунковский пришел вместе с Ромкой, и это было похоже на чудо: ведь, по расчетам моим, Ромка находился сейчас на фронте. В мальчике, облаченном в черную детдомовку, не сразу можно было узнать вчерашнего оборванца.
Мы обнялись.
Провели день вместе. В полдень, отчитавшись дома за торговлю, отдав выручку за проданную махорку, я двинул с приятелями в кино.
Картина возвращала в довоенные дни. Герои фильма беспечно суетились на улицах и площадях большого города - то-то была жизнь! В станционной столовке, в роскошном буфете властвовал сытый, добрый, смешной тип - знаток персидского, армянского, грузинского, азербайджанского языков: ему, к огорчению миловидной героини и ее спутника, неунывающего бородача, да и к нашему сожалению, не помогло знание языков - бессильным оказался он перед тайной письма, написанного симпатичным чабаном-кавказцем! Ромка закатывался по пустякам, шлепал себя по колену, приговаривая:
– Дела!
Мы остались и на второй сеанс, и снова Ромка был возбужден, толкал меня в бок, хватал за локти, выкрикивая в восторге:
– Вот дела!
Всласть насмотревшись и насмеявшись, мы еще долго ходили вокруг клуба, смакуя подробности фильма, попутно вспоминая случаи из истории нашего старого клуба. И ни слова - о войне, побеге. Мы рассказывали Ромке о судьбе Садыка, печальной и, как догадывались смутно мы уже тогда, поучительной в чем-то для нас, его сверстников.
"САДЫК НА РЫЖЕМ"... Мы с дядей Амутом хлопотали у телеги, крепили проволокой расшатанные борта, смазывали ось дегтем. В разгар работы подъехал Садык. Из-под шапки, как у русских парней, у него пушился лихо закрученный чуб, камчой-плетенкой Садык похлестывал по голенищу сапог. Он, будто желая подчеркнуть свою взрослость, при въезде во двор пьяно качнулся из стороны в сторону, хлестнул коня камчой - тот красиво, но зря заходил по кругу - потом, приветствуя, небрежно сунул мне ладонь и, пожимая руку, глядя на меня, заговорил с дядей Амутом:
– Здравствуй, Амут-ака!
– Здравствуй, сынок, - разве не видно по мне?
– А я-то думал, после бомбежки...
– Какой бомбежки?
– Забыли, - смеялся Садык, - кто лежал под скамейками в клубе?
Садык намекал на недавнее происшествие в старом клубе: во время демонстрации фильма о царе Петре неожиданно рухнула в зале печь, не на шутку переполошив сидевших неподалеку дядю Амута с супругой.
– Э-э, и вы о том же!
– в сердцах парировал дядя Амут.
– Кому могло прийти в голову такое! Порой, любезный, так ухнет - рад будешь забраться не только под скамейку, но и в собственную могилу.