Колыбель в клюве аиста
Шрифт:
И оперетта нравится?
– Конечно.
– Национальная песня?
– Да. И мукамы.
– Что это "мукамы"?
Я рассказал о недавнем концерте уйгурской певицы Кадыровой, о волнующих чувствах, вызванных древне-уйгурскими мукамами в ее исполнении. Глаза у Жунковского загорелись, но отнюдь не от интереса к мукамам - в глазах гостя читался явно восторг иного рода: нет, его Жунковского, захватила моя манера рассказывать - то есть, что ему, Жунковскому, знакомо с детства - и не только захватила, но и обрадовала, как нечто стоящее близко, родственное к истокам его бытия. "Вот так ты загорался и раньше, - говорил его взгляд, - вот так пересказывал нам содержание кинофильмов..." Отношение к музыке - нечто позволяющее разглядеть
– Она пела, а передо мной - угасали, чтобы объявиться заново: пыльные кишлаки у каменных предгорий... пестрые базары, - говорил я порывисто, увлеченно и, кажется, несколько высокопарно, - казалось, голос певицы, оплакивая и ободряя, плыл над историей народа...
А потом с мальчишечьей непринужденностью мы оседлали другую тему, вспомнили шахтеров - Жунковский некогда работал на угольных шахтах, а мне привелось ползать в подземных лабиринтах по делам киношным, в поисках материала для сценария о шахтерах. Я рассказывал о музыке, пригрезившейся во время плутаний по заброшенной выработке - снопик света от лампы тогда выхватывал во мгле глыбы, выпиравшиеся отовсюду... Я погасил лампу - обступила плотная темень, и в следующую минуту, когда я включил снова лампу, а сноп света соприкоснулся с каменной стеной, двинулся дальше, родилось ощущение музыки - казалось, голоса глыб, сотен и тысяч частиц в камне собрались в мощную полифонию... Я рассказывал, а собеседник, наверняка, слушая, также как и я, пытался понять меня с помощью своего "меченого атома", искал и, наверное, находил интересное для него.
Я извлек из груды пластинок желтую с записями музыки тридцатых и сороковых годов. В эту минуту за спиной в дверях зазвенело.
Электрический звонок у нас в дверях с норовом: при двух-трех коротких нажатиях на кнопку издает резкие квакающие звуки - кхва-кхва-кхва: один длинный - звук, напоминающий вжиканье лезвия ножа о наждак - вж-ж-а-х…"Своего" мы опознаем просто: "свой" сперва толкнет хозяйски в дверь и лишь затем, если она заперта, позвонит, У каждого своя манера обращаться со звонком: один короткий - знак племянника; я предпочитаю несколько коротких; у жены характер звонка зависит от настроения; очередь из двух, а то из трех серий - нетерпение, смешанное с раздражением ("Уснули, что ли!"), хотя порою, открывая дверь в ожидании разноса, я видел на ее лице противоположное; и, наконец, протяжное тяжелое - это почти всегда признак усталости и неудовлетворения. Электрические звонки в сочетании с характером шагов на лестничной площадке - прекрасные упражнения для ленивого ума, для людей, обреченных обстоятельствами на домашнее заточение.
Вот и теперь после неторопливого топота за стеной на лестничной площадке с долгой паузой в конце, а затем нетерпеливо радостного "кхва-кхва-кхва-кхва" мой мозг обратился в систему опознания, миг-другой спустя я знал: да, жена!
Вернулась жена основательно нагруженной; в руках по тяжелой авоське: перед дверьми, перед нажатием кнопки поставила груз на пол, перевела дух - вот секрет паузы между шагами на лестнице и звонком.
Кхва! Кхва! Кхва! Кхва!
Я вышел быстрыми шагами в коридор, приложил палец к губам, на всякий случай перестраховываясь от ненужных диалогов, вроде: "Опять с газетой на диване!" - "Ты у меня всевидящая - именно так и обстояло, дорогая!" - "Я не "дорогая" - я грузчик, ворочаю тоннами, перетаскиваю, таскаю..."
– Т-с-с...
– Приехал?
– спрашивает жена шепотом и, услышав утвердительное, говорит нарочно громко (о, бесхитростность женской души!), голос ее демонстрирует "благополучие" в семье:
– Дауд, пожалуйста, помоги, - ударение на "пожалуйста". Я невольно подыгрываю:
– Зачем столько сразу? Нагрузилась!
Жена для меня, безнадежного лентяя, - настоящая находка; со сдержанной
гордостью прикидываю содержимое сумок, скашиваю взгляд в проем дверей, что ведут в гостиную комнату - там, в стекле книжного шкафа напротив отражается интерьер гостиной - будто в зеркале вижу, как Жунковский, перебирая в руках книгу, через стекло шкафа поглядывает за событиями в коридоре.– Артур!
Гость неторопливо поднимается из-за стола, выходит в коридор и с коротким "О!" здоровается с женой. С этого степенное и задумчивое летит в тартарары - предметы, люди - все закручивается в вихре, и уже не разобрать порядка вещей, не различить шумы, голоса людей.
Мы устремились на кухню. На стол легло содержимое сумок, первыми - стручки болгарского перца, крупного, с кулак, налитого, с толстой прозрачной кожурой - казалось, ткни, и фонтанчиком на тебя ударит горький сок.
– Какой перец!
– похвалил Жунковский.
Перец и в самом деле, впрочем, как и все остальное, оказался превосходным.
Я неплохо знаю колхозный рынок, а потому, не спрашивая, по товарному виду покупки могу определить ее адрес: с уверенностью могу сказать, что редька, в числе первых извлеченная из сумки, совершила петлю из Ферганы, что перец, изумивший Жунковского, тоже ферганского происхождения, что морковные соломки в узких целлофановых мешочках, заодно и белокочанная капуста, квашенная в сверхостром рассоле - творение рук местных корейцев, что, напротив, сяй-салат из редьки, не менее наперченной - либо уйгурского, либо дунганского производства, что фунчоза - высушенная из крахмала лапша - стопроцентно дунганская, лепешка-патыр - уйгурская, что картофель куплен у кыргыза-кеминца, кусок баранины - у кыргыза, но, может быть, у курда или балкарца, ломоть конины - конечно же, у казаха-курдайца...
Поздно вечером мы вышли на балкон. Закурили, и захмелевший Жунковский, выпустив дым, сказал:
– Да, встретились.
Казалось, он мучился, размышляя о встрече.
Неподалеку виднелись верхушки молодых тополей. Тополя, освещенные светом из окон, под напором ветра покачивались - одни сгибались в направлении ветра, другие, напротив, разгибались, выпрямляясь. В молоке жидкого облака изредка и коротко пробирался свет то одной, то другой звезды.
– "Я помню ночь и запах розы..." - старательно тянул мужской голос, заточенный в желтую пластинку.
– Слушай, Додик, - говорил мне Жунковский, растроганный и благодарный, - приезжай в Свердловск. У меня есть великолепная палатка. Польская. С тентом. Умрешь - не увидишь палатки лучше. Возьмем картошки, прихватим удочки и поживем в удовольствие - остальное пусть катит на фанерном самолете! У меня замечательная жена. Если бы ты видел, как она готовит! Впрочем, тягаться ей с искусством твоей половины трудно, но наш фирменный суп - не спорь, не спорь!
– отменный. Отсюда можешь заключить, что я дурак, зацикленный на быте...
Ночною мглою спит Неаполь...
...Лишь только шлюпка рыбака...
Лишь только шлюпка в открытом море
Расправила, расправила паруса...
– И ты, Додик, дурак, не обижайся. Оба мы дураки. Правда, тебе до меня далеко, но все равно ты дурак. Я великий, ты - поменьше. И очень жаль, что нет фанерного самолета...
"ЖУНКОВСКИЙ С ЛЯГУШКОЙ". В болотной луже, в зарослях куги, стоит пацан. Жунковский. Он держит в руках маленькую зеленую лягушку...
А вот дворник знахаря, где на проволочке перед избой висят такие же лягушки, только высушенные, похожие на побуревшие листья тополя...
Как-то, проникнув ночью в класс, - было это в начале осени, в первый послевоенный год - мы напихали этих лягушек в стол ненавистной учительнице - отношения с ней у нас с Жунковским смахивали на откровенное противоборство. Та выдвинула ящик в столе, побледнела, долго не могла прийти в себя, но очухалась, прошептала:
– И-и-исмаилов... лягушки...