Крокозябры (сборник)
Шрифт:
И тут приезжает из командировки мама и привозит страшную детскую инфекцию: полиомиелит. Мама уверена, что это она, потому что в Москве мне были созданы стерильные условия. Теперь я плачу, не замолкая. Ночами меня носят на руках, все по очереди. Бабушка рассказывает мне сказки, дед читает стихи, мама поет, тете Кате носить меня не доверяют: хромает она, на ногу припадает, вдруг уронит? И петь не разрешают. Мама поет хорошо, у нее слух, голос, репертуар — песни Дунаевского, Лебедева-Кумача: Холодок бежит за ворот, А ну-ка песню нам пропой, веселый ветер, Пять минут, пять минут, Ой рябина-рябинушка, белые-е цветы, — никто уже этого не помнит.
Мне полтора года, я умираю. У меня паралич правой руки, левой ноги, поражение центральной нервной системы. Когда я уже научаюсь вычленять слова из общего гула жизни, мне эти слова повторяют бессчетно:
Ужас семьи был так велик, что не прошел вместе с болезнью, вытравленной в конце концов только что изобретенным гамма-глобулином. Бабушка и дедушка подняли тогда по тревоге всю советскую науку в поисках Пастера, который изобрел бы вакцину от болезни, угрожавшей либо убить Солнце (меня), либо оставить калекой, с сухонькими ножкой и ручкой. Пастер нашелся, бабушка выкликала его, как джинна из бутылки. Гамма-глобулин еще не утвержден Минздравом, но он есть, и на мне ставят эксперимент. Больше никогда не будет полиомиелитных калек. Будут другие, их будет не меньше, а даже больше, но по другим причинам.
Я страшно боюсь калек. В соседнем доме живет инвалид без ног, ездит на коляске, мы с бабушкой проходим мимо, а он все норовит меня по голове погладить, угостить конфеткой, я холодею от страха, и сколько бабушка ни объясняет мне, что я напрасно боюсь, что инвалид — добрый человек, ничего не помогает. Идя на Арбат, я всякий раз перехожу на другую сторону нашего переулка и, лишь минуя его гараж с коляской, перехожу обратно. Гараж закрыт, но все равно страшно, он может появиться в любую минуту, и тогда мне придется стоять рядом с ним, пока он гладит меня по голове, а для меня это не прикосновение человека, а прикосновение Ужаса. Я не могу найти в себе сострадания к ужасу, и из бабушкиных слов «таким его сделала война» я делаю вывод, что война — это самое страшное.
Каждый вечер, когда меня укладывают спать, со мной сидит бабушка, пока я не засну. Мне страшно засыпать одной. После того как во время болезни я засыпала на руках под сказки и стихи, я уже не могу покинуть явь, если рядом нет никого, я не могу оставить этот мир и свое участие в нем без охраны. Должна быть смена караула, когда караул устал — подкрадывается война. Я потихоньку прижилась, получила опыт противостояния смерти. Бабушка была рядом, когда я могла оказаться и по ту, и по эту сторону жизни, и приохотила меня к здешнему теплу и любви. Для слияния с жизнью мне все же недоставало двух вещей: языка, на котором эта жизнь зиждется, и знаний о смерти, которая вроде и знакома, но непроницаема. А именно ей и противостояла жизнь.
Мне не терпелось поскорее выучиться читать, и я стала проводить дни и часы за Ушаковым. Так назывались четыре темно-зеленых кирпича «Толкового словаря русского языка под редакцией Ушакова». Я быстро продвигалась вперед, распознавая жизнь, которая в сущности и есть язык. Вторую потребность удовлетворить оказалось сложнее. Книги, из которых можно что-либо почерпнуть про смерть, были в дедушкиных шкафах, а не в тех, что стояли на «моей» территории. «Моей» была наша с бабушкой спальня с кустом китайской розы и соседняя мамина комната, самая большая, проходная, она же служила гостиной и моим «кабинетом». С игрушками (они — мой круг общения, играть с детьми я наотрез отказывалась) я разбиралась в спальне, а с книгами — в непосредственной близости от массивных книжных шкафов, которые делались на заказ как раз в то время, когда я существовала в виде грибницы, червячка, протопланеты, мне объясняли это так туманно, что я так и не поняла, откуда взялась.
В комнате у дедушки я тоже толклась постоянно, но это как ходить в гости: общение с дедом было дозированным и торжественным, полагалось спрашивать разрешение на то, чтоб брать книги из его шкафов или трогать что-либо на его письменном столе. Как-то так вышло, что мой интерес раскусили, и, несмотря на всю мягкость отказа в той или иной книге, я поняла, что смерть — тема запретная. Потому — как только я оставалась дома одна, я бежала в дедушкину комнату, становилась на стул и исследовала его библиотеку, все подряд. Нашла книгу с фотографией Ленина в гробу, почитала слова вокруг (о нем много рассказывали, я поняла, что это бабушкин знакомый), полистала «Смерть в Венеции», заглянула в «Смерть Тарелкина». То, что искала, находила только в стихах («До утра она их ласкала, вылизывая языком, и струился снежок подталый под теплым ее животом» — экзекуция щенков
у Есенина инициировала во мне сострадание). В этих штудиях было замирание сердца, холодок волнения от прикосновения к запретному, к тайне.Я принимаю ванну, бабушка сидит рядом на табуретке. Ей не очень хорошо, я это чувствую и спрашиваю: «Ты не умираешь? Ты не умрешь сейчас?» «Нет», — говорит бабушка, и это меня успокаивает. Если бабушка что-то говорит, значит, так и есть. Можно вспомнить эту сцену иначе: я не вопросы задавала и не ответа ждала, а просто была рядом, хотела пополнить бабушкин запас прочности из своих несметных запасов. Я же Солнце.
Меня не отдают в лучший в мире советский детский сад. Потому что — нервная система. У меня уже отличная рука, прекрасная нога, но вдруг меня кто обидит и нервная система даст сбой? На всякий случай меня одевают в пять раз теплее, чем всех остальных. Вдруг я простужусь? Меня кормят в три раза сытнее, чем нужно, и в десять раз полезнее. Вермишель, сваренная на сливках. Рыбий жир. Витамины на полалфавита, от А до Р Р. Обязательно супчик. Солнце обихаживают с большим запасом прочности, чтобы оно не погасло.
Вместо государственного детского сада меня ведут в частную прогулочную группу на Гоголевском бульваре. При том что выражение «частная лавочка» употребляется только в негативном смысле. Я возвращаюсь недовольная: там девчонка, которая хочет, чтоб все было по ее.
— А как надо? — спрашивает бабушка.
— Конечно, по-моему.
Бабушке не удается меня переубедить. На следующий день меня не только прогуливают на бульваре, а вместе со всей группой ведут есть. На столе стоит миска с котлетами, все едят эти котлеты руками. Моему возмущению нет предела: есть положено вилкой, на тарелке, на скатерти. Так меня учила бабушка, и теперь ей нечего возразить. Я больше не хочу в группу. И меня ведут в школу, не дожидаясь семи лет. Там мне сразу нравится, потому что мне вообще нравится учиться. Только я никак не могу научиться считать, не понимаю, что такое цифры. Ни с помощью морковок, ни с помощью палочек в меня не могут втемяшить суть арифметических действий. Зачем прибавлять или отнимать? Разве не все можно выразить словами? Мама говорит, что дело не в этом, а в том, что я должна учиться на одни пятерки. Почему? Потому что бабушка закончила гимназию с золотой медалью. И я должна быть как бабушка. Однажды мне ставят тройку. Это почти трагическое событие. «С тройкой никогда не получить золотой медали», — говорит мама, и я заболеваю. Ангиной, гепатитом, свинкой, воспалением легких. Такая у меня хрупкая нервная система.
Может быть, это из-за проблемы с именем, но я ощущаю себя человеком наполовину, что-то во мне — нездешнее. Но оно так же далеко, как звезды, на которые я смотрю часами, хотя зрение выдает лишь непроницаемую картинку ночного неба. Мне чего-то не хватает, чтобы исчезло понятие «далеко». Я вживаюсь в земную жизнь с трудом, так учат иностранный язык. «Родной» язык во мне звучит, но ему не на что опереться, он не преобразуется ни в звуки, ни в картинки, ни в слова.
Глава четвертая
1918–1921
После столь радостного шестнадцатилетия Виолу распирало чувство, что дальше будет еще лучше. Но через неделю посыпались новости: умер Плеханов, отец пил валерьянку и цитировал друга-классика, что «революция построит ту же монархию, но на пролетарской подложке», потому что «народ не готов». Виолу кольнуло: «дьяволята» пошли вразнос, и из дальнего отдела ее мозга доносились сигналы, что вдруг и вправду «не готов». Ее тронуло горе отца, которое он выражал скорбью по «политической близорукости» своего бывшего кумира. Тут же, без передышки, пришла другая новость, уже совсем близкая: началась резня, с одной стороны армяне и русские под флагом большевизма, с другой — азеры и турки под знаменем ислама.
Советская власть в Баку установилась легко, сразу после революции. Которые не были готовы — не успели опомниться, которые были — ликовали. Кондитерская продолжала работать, Мариинская гимназия тоже, несмотря на то, что ученицы постепенно исчезали одна за другой. Лишь когда до медлительных провинциалов дошло, что в их городе смерть взяла верх над жизнью, погасли электрические фонари и вслед за излишествами вроде пирожных исчезли мангалы с кюфтой и кебабами — пролетарскую власть свергли. Это было в июле. А 20 сентября большевистских главарей — Шаумяна, Зевина — всего 26 бакинских комиссаров — расстреляли. Кто — осталось загадкой, власти не было никакой, а силы действовали разные, даже англичане. Большевики сдали власть без сопротивления, как и получили. Численный перевес был на их стороне, но они почему-то погрузились на корабли и отплыли.