Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

(Отрывок из этого письма, которое я в том сейчас постоянно перечитывала, вот, переписываю сейчас, сегодня, 7 ноября 1984 года, но не в оригинале, а в блестящем переводе Рашко Димитриевича [74] . Старое французское издание было конфисковано тогда же, когда и все иностранные книги, еще сорок лет назад, в том ноябре 1944 года, о котором, как я полагала, и есть эти записки, это письмо на песке. Но, похоже, что нет, похоже, это записи о разных месяцах разных лет, больше всего о ноябрях, но есть и о сентябрях, январях и июнях, уплотнившихся до сгустков тьмы, и о людях, которые исчезали, исчезли в этом мраке, то есть, ни о чем.

74

Рашко Димитриевич (1898–1988) — литератор, эссеист, переводчик с французского языка.

Вот фрагмент письма мадам де Севинье, которое я в те январские послеполуденные часы бог знает в который раз, перечитывала на французском, а здесь записываю на нашем языке:

«Вы спрашиваете меня, мое милое дитя, люблю ли я по-прежнему жизнь. Признаюсь Вам, что нахожу в ней жестокую боль, но смерть мне еще отвратительнее. Я так несчастна, и всё, чему суждено произойти, свершится, но если

бы я могла вернуться назад, то не требовала бы ничего иного. Я взяла на себя обязательство, которое меня обескураживает: я вступила в жизнь, не давая на то моего собственного согласия, и мне должно уйти из нее, но это меня мучает. И как я уйду? Где? Сквозь какие двери? Когда это случится? При каких обстоятельствах? Суждено ли мне претерпеть ужасные боли, из-за которых я умру в отчаянии? Помрачится ли мой разум? Умру ли я из-за несчастного случая? Как я встречусь с Богом? Что явлю ему? Обратят ли меня к Нему страх и нужда? Будет ли страх моим единственным чувством? На что я могу уповать? Достойна ли я Рая? Достойна ли я Ада? Какие колебания! Какое замешательство! Ничто так не безумно, как отдать свое спасение неизвестности, но при этом нет ничего более естественного, а глупая жизнь, которой я живу, самая понятная вещь на свете. Я погружаюсь в эти мысли и нахожу, что смерть так страшна, и я сильнее ненавижу жизнь за то, что она приводит к смерти, нежели за тернии на жизненном пути» [75] .

75

Переводчик выражает сердечную благодарность М. 3. Квятковской за сверку перевода письма с французским оригиналом.

Думаю, что в этом сейчас 1984-го, эти фразы поражают меня больше, чем в том сейчас 1943-го, потому что я понимаю их глубже, когда я сама, вот, в шаге от собственного исчезновения, задаюсь теми же вопросами, которые и мадам де Севинье задавала себе более трех веков назад. И с той же пустотой. Только я почти в два раза старше, чем была она, когда писала эти строки, и у меня больше нет сил, чтобы ненавидеть жизнь, я могу только чувствовать, как она от меня ускользает.)

Но сейчас я должна вернуться в то январское послеполуденное время 1943 года, которое за окном проходит тихо, сумрачно и морозно, а внутри, в моем внутреннем пространстве, где я забаррикадировалась, мы все, кроме господина профессора Павловича, сидим за столом, люстра светит, в печке горит уголь, тепло. Кажущаяся идиллия иллюзорно спокойного зимнего вечера, облачный замок, ни на небе, ни на земле. В какой-то момент потрескивание угля отражается от слоев тишины, которые беспрерывно шевелятся, потому что в этих слоях постоянно что-то происходит. Строфы, которые произносит гётевский Мефистофель, и которые, как я догадываюсь, Мария совсем не любит, расталкивают друг друга, сталкиваются над столом с вопросами мадам де Севинье. В то же время ее фразы, которые я перечитываю, откликаются и на фразы Иво Андрича, которые наша Зора не читает, но которые с раскрытых страниц книги Андрича излучают экзистенциальное отчаяние Мары, наложницы. Следовало бы ожидать, что эта напряженная тишина в любой момент взорвется хохотом Мефистофеля над случайной встречей раздумий, которые записывала талантливая французская аристократка в XVII веке, с мучительной болью жизни, которой Андрич наделил свою героиню, примитивную балканскую девушку. Вот она, встреча, она состоялась, но мефистофельского хохота нет, слышится только позвякивание вязальных спиц номер 3,5 в руках нашей розовоперстой Эос, за которой я наблюдаю, но не понимаю ее.

Тишина становится все глубже. Мария в своем бунте против гётевского носителя идеи вечного зла этого не замечает, Веле, может быть, уютно в его долгом путешествии по пресным водам мира, с угрями, а позвякивание Зориных спиц все-таки потихоньку разрывает это молчание, потому что все быстрее и резче в девушке нарастает напряжение; Душану еще рано возвращаться домой, иногда он приходит совсем поздно, после 20 часов, когда уже начинается комендантский час, у него есть разрешение передвигаться по ночам, так называемый Ausweis. Но обычно он бывает дома около 19 часов и поступает по установленному порядку: идет в ванную, умывается и переодевается, быстро, а потом, не спеша, расспрашивает детей, Марию и Велю, замирающих перед ним, как амфибии перед игуаной, хотя он никогда не повышает голос и не теряет терпения. За ужином беседует, больше всего с Зорой, и только тогда словно бы исчезает его резкая строгость, которой он придерживается в беседе с Марией и Велей, а иногда проглядывает что-то, похожее на нежность: моя новая дочь действительно профессорская любимица и его foible [76] , и не только потому, что перед ним она всегда уравновешенная и меланхоличная, но сильная, как гладиатор — истинное воплощение патриархальной добропорядочности и телесного здоровья, — мало говорит и еще меньше требует, но еще и потому, что умеет получить все, что пожелает, не требуя.

76

Слабость (англ.).

— Это дитя претерпело настоящие ужасы, — сказал мне однажды профессор Павлович.

(Однажды, когда мы, а это случалось все реже, прервали молчание, скопившееся между нами и уже изрядно затвердевшее, чтобы договориться о деталях совместного поведения в доме, перед ними.)

— Мы должны ее насытить нежностью, чтобы она пришла в себя.

Мы ее насыщали, все.

Тем тишайшим поздним январским днем, оккупационным, моя взрослая дочь, которую мы все напитываем нежностью, поднимает взгляд от своего вязания и от своей книги — образцовая сцена с образцовой девушкой Зорой — испрашивает разрешения сходить в гости. Совсем недалеко, этажом ниже, на первый этаж, к ее подруге, молодой жене нашего Милое, привратника. (Зора, разумеется, всегда говорит господин домоуправитель.) Ей известно, что я не в восторге от этой дружбы, в последние месяцы все более близкой, но девушка и на это имеет полное согласие своего приемного отца, профессора Павловича, поэтому к его согласию я могу лишь добавить свое, совершенно формальное разрешение, которое Зора, из вежливости и предупредительности по отношению ко мне, испрашивает каждый день в послеобеденные часы. И в этом сейчас января 1943-го, не знаю, какой это был день недели, я разрешаю ей идти, и тогда моя взрослая дочь встает, аккуратно убирает вязание в корзинку для рукоделия и закрывает книгу. Фразы, которые, навечно осуждена с мукой выговаривать Мара, наложница, выползают из тишины над столом и прячутся в красный переплет, это гётевский Мефистофель,

применяя свою веру в осмысленность зла, еще раз отбрасывает в никуда возвышенную мысль мадам де Севинье, и тишина опять взрывается, неслышные фразы неслышно крошатся и исчезают: это наша Зора шепотом объясняет, что, если я согласна, она бы со своей подругой договорилась о совместном посещении празднования дня Святого Саввы, которое состоится в Фонде Колараца [77] на следующий день после Саввиного дня, в четверг, 28 января. Мой самый старший ребенок надеется, что я не буду возражать, там будут выдающиеся оперные певцы, и знаменитые актеры будут читать произведения знаменитых писателей. «Nein, — это произносит, наверное, Мефистофель, — Ich habe nichts dagegen» [78] . Если он ничего не имеет против, то я очень даже против посещения торжеств в оккупированном городе, и неважно, по какому поводу они проводятся, и кто в них участвует, но не говорю ничего, потому что профессор Павлович нашей Зоре разрешит пойти. На этом вечере, — добавляет она, чтобы смягчить мое непроизнесенное несогласие, — который начнется в 17 часов 15 минут, чтобы закончиться до наступления комендантского часа, будут выступать и те двое танцоров, чьих имен моя двадцатидвухлетняя дочь никак не может вспомнить, хотя неизменно наслаждается, глядя, как они танцуют. Балетные танцоры.

77

Просветительское общество.

78

Нет, я не против (нем.).

— Наташа Бошкович и Милош Ристич, — подсказываю я.

— Да, они.

И уходит, такая крупная, но проворная. После нее остается пустота, которая постепенно заполняется чтением, хотя я догадываюсь, что и в девочке, и в мальчике, махнувшим Зоре на прощание, продолжается свой монолог, содержание которого я никогда не узнаю. Молчание становится все более глухим, мрачным, я больше не слышу ни Мефистофеля, ни мадам де Севинье, они вдруг ускользают в свою или, может быть, в какую-то другую эпоху, мой взгляд, в состоянии этого внезапного внутреннего бдения, падает на заголовок в газете, она лежит сложенная, на краю стола. Невольно его читаю, и этот заголовок навсегда поселяется, — но я тогда об этом не имею ни малейшего понятия, — в моей памяти по совершенно непонятным причинам, а поэтому и сейчас, спустя сорок лет, я абсолютно четко его вижу: крупный черный шрифт по верху трех центральных столбцов первой полосы «Нового времени», сверстанный в две строки — Остановлено советское наступление в районе реки Дон. Уперев взгляд в этот заголовок, я впервые действительно понимаю, что «Новое время» больше не сообщает ни о тяжелых советских потерях, ни о стремительных прорывах вермахта на Восточном фронте, что в этих сводках, поступающих из ставки вождя рейха, изменилась не только информация, но и интонация, что для немцев сейчас стало очень важно не то, что советские наступления отражены, а то, что они только остановлены, хотя всего лишь на момент неизвестной продолжительности; что на первых полосах все больше фотографий немецких солдат и бронетехники в снегу, скованных льдом, в борьбе с тяжелейшими условиями русской зимы. Год назад не могло быть даже упоминания о советских наступлениях, говорилось только о советских потерях и отступлениях. Русская зима тогда еще выглядела особенностью природы, которой не испугать неустрашимого солдата вермахта и не остановить неудержимые бронетанковые соединения третьего рейха.

В то время, когда я осознаю, что заголовок в «Новом времени» говорит о поражении, которое в разгаре, о бессилии немецкой армии, о мере немецких успехов, которая исчерпана, и теперь, очевидно, поворачивается к своему отрицательному полюсу, к погибели; о Сталинграде, который все-таки не падет, а устоит, как страшный поворотный пункт, тогда это осознание вызывает у меня и огромную радость, и сильный страх, и на улице Досифея, 17, на втором этаже, в тихой квартире господина профессора Павловича начинаются драматические события.

Причиной становится наша Зора, внезапно вернувшаяся. Она вошла, не затворив двери между столовой и прихожей, стоит надо мной, взволнованная. Это волнение настолько сильное, что исходит от нее импульсами, Мария уже поднимает голову, и Веля тоже, оба смотрят на нее вопрошающе. И я смотрю вопрошающе, потому что лицо Зоры не розовое, как всегда, а необычное, оно бледное, я понимаю, она хочет поговорить со мной наедине, мы идем в «зимний сад», нет, не здесь, на кухню, нет, не здесь, идем в комнату горничной, где с давних пор не живет никакая горничная, никакая молодка, как сказала бы моя бабушка, комната горничной стала своего рода кладовкой. Здесь, на застеленной кровати, лежали и картины, которые я не знала, куда девать, куда повесить, потому что они мне не нравились, и старые пальто, и чистые шерстяные одеяла. Я стучу зубами от холода, стены комнаты для горничной по всем углам покрыты сверкающим инеем, но вопрос в том, стучу я зубами только от холода или от ожидания, я уже догадываюсь, а в глубине души и знаю, что приближается какой-то неизвестный, огромный рубеж, резкий обвал, разрыв судьбы.

А потом мне наша Зора сообщает, что внизу, в квартире нашего привратника, господина домоуправителя Милое, находится раненый некто, кого я хорошо знаю: этот некто говорит, что был ассистентом господина профессора и другом семьи, и его зовут Павле. Я не должна спрашивать, кто его ранил, ни где его ранили, потому что Зора этого не знает; я не должна спрашивать, каким образом прошлой ночью он попал в квартиру нашего Милое, господина домоуправителя, она и этого не знает. Что она знает, так только то, что этот Павле, который, похоже, партизан, ни в коем случае не должен оставаться в маленькой квартире привратника, который постоянно на глазах у жильцов, они имеют право в любой момент зайти, а в доме живут, как мне известно, и некоторые высокопоставленные немецкие офицеры, и семьи фольксдойчей, и там невозможно лечить раненого. Он ранен не тяжело, в плечо, но рана выглядит нехорошо. Она знает, что он может мне довериться.

Так реальность в какой-то миг перевернулась вверх тормашками. Ассистент профессора Павловича, моего мужа, и мой привилегированный (по крайней мере, до 3 сентября 1939-го, до выставки Савы Шумановича) друг из той отдаленной эпохи, называемой до войны, коммунист Павле Зец, стало быть, лежит раненый в квартире нашего привратника, он думает, что ему угрожает сепсис, но знает, он, что может мне довериться.

— Но как? — спрашиваю я. — Я ни с кем не общаюсь. У кого его спрятать, когда я не знаю, кто есть кто, сейчас? И когда никто не может знать, кто я?

Поделиться с друзьями: