Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Профессор Павлович был неумолим: необходимо, чтобы я их оставила, поскольку они — это единственное, что я могу оставить.

В самом деле?

Господин профессор, который, в соответствии со своим видением событий, запихнул меня в гимназию, теперь настаивал на том, чтобы меня из нее вытащить, при этом он даже не думал о том, что запихнутый объект все-таки некоторым образом жив и не хочет быть вытащенным еще и потому, что никогда не чувствовал себя ни запихнутым, ни объектом: с первой минуты этот объект, в виде помощника преподавателя по предмету «Сербский язык и югославская литература», воспринимал себя в школе, как в среде, к которой всегда принадлежал, а с учениками был просто как рыба в воде. При этом объект, он же помощник учителя, представлял собой все еще молодую женщину, тридцати двух лет.

(Все

зря: я возмущалась и сопротивлялась, но, по сути дела, уже по-рабски отступала: где же во мне и почему сникла и едва ждала, чтобы отступить в покорность эта непостижимая и древняя рабыня?)

Когда я прощалась со своими взрослыми детьми, они были разгневаны. Я прощалась, а они не прощали. Ни якобинцы, ни жирондисты, ни умеренные. Никто.

— Это своего рода духовная роскошь, — бросил мне упрек один из них, отличный робеспьеровец, такой весь затянутый, напряженный, как шпингалет. (Да, говорю я голосу моей дочери, шпингалет, и никак иначе. Здесь никак невозможно использовать то смешное слово задвижка.)

— Вы играете и с нами, и с собой.

— Играю — может звучать и мелодраматично, но вы этого не хотите, — я улыбалась.

— Но вы не хотите уходить.

— Не хочу, я должна. Говорят, я нездорова.

Он мне пригрозил:

— Нам будет вас не хватать, это точно, но и вы всю жизнь будете раскаиваться, что оставили нас, и это точно.

Так этот, по-подростковому вытянувшийся и неловкий приверженец радикально-левых политических взглядов в тот момент заговорил как прорицатель: я раскаивалась, всю жизнь, да еще как.

(Об этом раскаянии не могла иметь ни малейшего понятия, в принципе, как правило, отлично информированная товарищ министр культуры Сербии, когда в ноябре 1947 года — опять ноябрь, это просто изнуряюще, как в моей жизни повторяются одни и те же месяцы, по-разному, но всегда значительно: сентябрь-ноябрь, сентябрь-ноябрь, только годы другие, изменившиеся, — приняла меня в своем кабинете, в небольшом здании на площади Теразие. Насилу меня приняла после десятка моих попыток, и едва ли мы беседовали дольше десяти минут.

Но и этого, как выяснится позже, было вполне достаточно.

Я вошла в кабинет. Мы с этой женщиной посмотрели друг на друга и увидели друг друга.

Она была моложе меня, красивая и холодная. Но — личность.

Я все еще была красива, несмотря ни на что, и все еще элегантна, вопреки всему, в платье, сшитом из одного полотнища какой-то бархатной портьеры, чудом уцелевшей при конфискации имущества «целиком и полностью». Это платье мне сшили не в ателье «Данкучевич», не в салоне «Ребекка»: Данкучевичи сейчас шили — это сейчас послевоенного времени, которое уже истекает, и тьма скользит сквозь то время, сквозь то мгновение, сейчас ноябрь 1947 года, — у себя на дому, тайно, прежним клиентам, которым удалось кое-как приспособиться к новому режиму, но все чаще, как поговаривали, и представителям новой элиты; мою хрупкую госпожу Ребекку вообще никто больше не упоминал, новая элита о ней даже не слышала, немцы ее давно, несколько лет назад, отправили в газовую камеру в Аушвице. Платье я скроила и сшила сама, на руках, ночью, кухня остывала, но оставалась единственным из немного отапливаемых помещений, в котором не леденели пальцы. Я придумала очень простой и строгий, почти военный фасон, соответствующий аскетизму времени и аскетизму моей дочери: моей тайной мыслью было, что платье будет носить Мария, она выросла из всего, что у нее было, точнее, из того, что нам оставили. К тому же, бархат (слово плюш у нас было не очень ко двору, ты это знаешь, моя дорогая: плюшем обиты полукресла в театрах и кинотеатрах, а платья шили из бархата. И палантины, разумеется.) от занавески был не только мягким и хорошо сохранившимся, но и очень теплым.

Но моя дочь Мария даже слышать об этом не хотела.

— Это платье для довоенных дам, которые воображали, что станут салонными коммунистками, — посмеивалась она. — Не для меня.

В свои семнадцать лет она вполне овладела терминологией эпохи.

И сейчас довоенная дама, в бархатном платье салонной коммунистки, стояла перед послевоенной товарищем министром.

И сейчас,

этой осенью, в этом ноябре 1984-го, я абсолютно четко вижу себя из того сейчас в ноябре 1947-го; передо мной два параллельных момента, тот, в котором я, нервничая, отправляюсь на встречу и иду вверх по улице Досифея, усыпанную прахом ноябрьской мглы, и задыхаюсь, спотыкаюсь, едва двигаюсь, хотя тороплюсь, ступни прилипают к земле, и тот момент, когда спустя десять минут стою спокойная, собранная, в кабинете.

— Садитесь, — сказала товарищ министр, ни любезно, ни нелюбезно. — И скажите, зачем вы пришли.

Довоенная дама объяснила свое послевоенное положение: у нее двое детей-школьников, но у нее нет средств, чтобы их содержать. Все имущество у них отняли, а на работу устроиться она никуда не может. Безуспешно ищет ее целых три года. При этом она преподаватель и говорит на трех иностранных языках. Могла бы быть полезной.

— Возможно, — скептически замечает товарищ министр. — Только я не знаю, кому. Мы не можем позволить, чтобы вы воспитывали нашу молодежь.

Довоенная дама теряет дар речи от такого аргумента.

— Хотя, говорят, вы были прекрасным преподавателем то короткое время, пока им были. В элитной Третьей мужской гимназии, разумеется, в двух шагах от дома. Полтора года, не так ли?

— Да.

Бесспорно, товарищ министр была прекрасно информирована, а наша встреча основательно подготовлена.

И, похоже, не только Мария, но и я, внутри себя, в своем внутреннем течении мысли, невольно преображалась, потому что и я, бесспорно, усваивала терминологию эпохи: разве формулировка, которую я использовала — основательно подготовленная встреча — не свидетельствует основательно об этом превращении, преображении? В ту давнюю эпоху, которая называлась до войны, такую фразу я не была способна ни сложить, ни произнести.

— Вы всего полтора года развлекались преподаванием, а потом оставили это. Попробовали и ушли. Вам было позволено. Вам все было позволено.

Это была незамутненная и твердая убежденность.

Я поднялась, так как мне нечего было добавить, ни к информации, ни к убежденности товарища министра. Она, разумеется, знала, что я не имею права ни на продуктовые карточки, ни на социальное обеспечение, ни на что. Она должна была знать, что я даже не могла давать частные уроки иностранных языков, потому что люди боятся приходить ко мне на дом, и, тем более, присылать своих детей. Она должна была знать, что к нам годами никто и не приходит, она должна была знать, потому что перед домом годами стоял человек в кожаном пальто. Днем и ночью. Мне никогда не удавалось распознать, один ли и тот же это человек, что было маловероятно, или же все время меняются разные люди, но одинаковой комплекции и с одинаковой осанкой, в одинаковых пальто из жесткой темно-коричневой кожи.

Но товарища министра все это не должно было интересовать. У меня сложилось впечатление, что и не интересует.

Она смотрела сквозь меня. Мы попрощались, я ушла.

Но все-таки впечатление оказалось неверным.

Не прошло и трех недель после встречи, бесполезной, по моему убеждению, как меня пригласили в крупное издательство. Приглашение принес курьер. Я откликнулась, как и требовалось, ранним и студеным декабрьским утром. Меня принял директор издательства, весьма любезный. Дал мне на пробный перевод две главы из обширной истории французской литературы. Назначил и срок, который был невероятно кратким, но меня это не волновало.

Я возвращалась домой и почти бежала по крутизне улицы Досифея, вдруг меня больше ничего не душило, хотя утро было черное, — я все еще его вижу, — угрожающее новым снегопадом, и улицы, черные от потемневшего льда. Я все замечала, но ничто меня не касалось: я бежала, и после невообразимо длинного тоннеля, продолжительностью в три года, продолжительностью в целую вечность, я глубоко вдыхала легкий след, тонкий лучик возможного выхода. Пролома. Прохода.

Это была не просто страсть, та энергия, которая меня заставляла работать с утра и дотемна, и, почти буквально, денно и нощно, это было что-то вроде упоения вновь обретенной внутренней свободой: я вновь могла думать о взаимоотношениях между словами, об их месте в структуре фразы, о точном и неточном ритме, который они воплощали в своем порядке. Я не переводила: я возрождалась со своим переводом, осознавала себя пригодной для жизни.

Поделиться с друзьями: