Лагум
Шрифт:
Такая моя работа как будто немного смягчила даже Марию: она, бедняжка, в последнее время действительно начала верить, что ее мать — типичный экземпляр паразитического буржуазного класса, потому что ничего не делает и ничего не умеет делать. Правда, она готовит еду из ничего, стирает белье ничем, топит, чем придется, — но этим, по убеждению моей дочери, можно было и пренебречь. В те годы обновления нищета была одинаковой для всех, считала она. То, как в нашем доме жилось до войны, эта роскошь, «с жиру бесились», все это стыд и позор.
Тогда она искренне стыдилась своего происхождения.
Я даже не думала познакомить ее с искусством, которым овладевала после своих сорока лет: с искусством сделать «торт» из сырой и прогорклой кукурузной муки с начинкой из сливового джема, сваренного без сахара, но «торт» все-таки оказывался не только похожим на торт, но даже и почти вкусным; с искусством сварить из овечьего и козьего жира, ужасно вонючих, мыло, которое воняло не очень сильно; с искусством изготовить «брикеты» — по форме похожие на кирпичи, из смоченной угольной пыли, завернутой в толстый слой газетной бумаги, чтобы было чем протопить маленькую изразцовую печь в комнате, иногда; с искусством из старых тканей, почти тряпок, сшить новое, не
Нет, Мария заметила, что я что-то делаю только, когда я начала переводить.
Пробный перевод, две главы из истории французской литературы, я закончила раньше срока, как настоящая отличница. Работодатель был чрезвычайно доволен, а я счастлива. Да. Что самое скверное, я совсем не стыдилась этого счастья.
Мне не было стыдно.
Так началась моя послевоенная жизнь подпольного переводчика, несомненно, благодаря вмешательству товарища министерши. Нелегальность была сколь строгой, столь и необычной: у меня все время было много работы, и она отлично оплачивалась, но мне нельзя было подписывать переводы своей фамилией. Никому нельзя было говорить, чем я занимаюсь. Как в настоящем подполье, я никогда не звонила директору издательства по телефону: связь между нами, и только между нами, поддерживал курьер, а за гонораром в кассу издательства я приходила в определенное время определенного дня, когда не было других посетителей. Кассир был третьей персоной, посвященной в мою деятельность.
Так слова нельзя и никогда обозначили мою работу, но чисто внешне и несущественно: внутренне я была свободнее, чем когда-либо после той ночи в ноябре 1944-го, когда увели Душана, я имела смелость общаться с личностями из других эпох, не из этого времени, а с теми, из эпохи Бальзака, Стендаля или Флобера, прислушиваться к их переживаниям и к их языку. Я научилась влезать в их personae, прогуливаться вместе с ними из одного десятилетия XIX века в другое, выстраивать свою внутреннюю реальность, в которой могла выжить.
Внешняя реальность и так выдвигала жесткие требования.
Нелегальная переводческая деятельность, разумеется, не давала мне легального права ни на продуктовые карточки, ни на социальное обеспечение, но я получила возможность покупать еду на черном рынке за деньги. Мы больше не голодали, пожалуй, что и не мерзли. А потом наступило время, когда карточки больше не требовались. Только деньги.
Денег у меня в те годы, уходившие в прошлое, было достаточно: выходили многие тома собраний сочинений Бальзака, Стендаля, Флобера, Мопассана, позже Дюамеля и Гийо [73] , многие тома, которые перевела я, а подписала некая София Маркович. Мне нравился этот мой псевдоним.
73
Жорж Дюамель (1884–1966) — французский писатель, литературный критик, лауреат Гонкуровской премии (1918); Рене Гийо (1900–1960) — французский детский писатель.
Позже я много слышала о том, как информированная читающая публика, особенно преподаватели и переводчики с французского, годами были убеждены, что эта София Маркович, о которой абсолютно никто никогда и ничего не слышал, разумеется, существует, раз ей дают столько переводить, это одна из тех красных, довоенных авантюристок, которые, скитаясь по Европе за счет Коминтерна, хорошо выучили иностранные языки. Всех удивлял факт, что она хорошо знала и родной язык, не забыла его. А может быть, вспомнила, когда обнищала, точно, обнищала, иначе не переводила бы. Общее мнение — надо быть справедливыми и к несправедливому режиму, а по части языка переводы этой, никому не ведомой мастерицы, отличные.
Упомянутая София Маркович переводила вплоть до начала шестидесятых годов, а потом как-то растворилась в новом времени, которое принесло новые литературные вкусы и нового директора издательства, а унесло и товарища министершу. И курьер тоже ушел на новую работу, поскольку тем временем, как он мне однажды сообщил, окончил вечернюю гимназию. Только кассир еще много лет оставался на своем рабочем месте, — так это теперь называлось, когда кто-то служит в государственном учреждении, — и когда мы случайно сталкивались на улице, то заговорщицки улыбались друг другу, как бывшие любовники. Мы улыбались друг другу при случайной встрече, и дружески, и как соучастницы, товарищ бывшая довоенная дама, и товарищ бывшая министр культуры. В первую нашу встречу, в каком-то из первых магазинов самообслуживания, — бакалеи давно были отвергнуты, и как понятие, и как слово, отбросы прошлого, что любила упоминать моя дочь, — я подошла к ней, взяла за руку чуть выше ладони, где болталась проволочная корзина для покупок, и шепнула, пристально глядя прямо в ее вытаращенные глаза: «Спасибо вам за все, огромное, вы меня спасли». В этом сейчас, разворачивающемся в конце пятидесятых годов, может быть, в 1958-м, а, может быть, и в 1959-м, я вижу ее, с прямой спиной, хотя и очень похудевшую, но еще красивее, чем прежде, не только от страдания, которое на нее должно было обрушиться как лавина, но и от благородства, — поскольку товарищ министр давно стала бывшей, — которому больше не надо было находить оправдание собственного существования. В то время, которое отказывало в ценности всем так называемым буржуазным добродетелям, в том числе и благородству, такое нежелательное качество следовало скрывать или, по крайней мере, маскировать, пока продолжался политический подъем. Позже стало ясно, что политическое падение многим, и товарищу министерше в том числе, принесло не только моральное, но и ментальное освобождение. Так я, в магазине самообслуживания, держала ее за руку чуть выше ладони, корзинка болталась, а эта чуждая патетики, но вовсе не холодная женщина смотрела на меня все более изумленно, если я смотрела на нее пристально, — то она на меня просто таращилась, и ее глаза, — она совсем этого не хотела, — постепенно увлажнялись. Я отвернулась, чтобы она не видела, что я это видела. Но она увидела.)
Я знаю, что ты здесь, Душан, и едва можешь дождаться, когда я к тебе присоединюсь. Знаю и то, как ты был
прав, хотя это я, как всегда, поняла с большим опозданием. Что поделаешь. Ты всегда смотрел далеко, предвидел все заранее и за это заплатил. Действительно, надо было мне дожить до этих лет, чтобы позволить себе понять: и я была коллаборационистом, как и ты. Все больше убеждаюсь в том, что жизнь над нами, над тобой и надо мной, жестоко подшутила, потому что я все больше уверена в том, что свой коллаборационизм, в ноябре 1947-го, — однова, как сказала бы моя бабушка, — в понедельник, в 11 часов, я попыталась начать в том же помещении того же здания на площади Теразие, в котором и ты согласился на свой, на пять лет раньше, в январе 1942-го, не знаю, какой был день недели, но тоже в 11 часов. Когда мы шли на эти свои встречи, мы поднимались по крутизне той же улицы Досифея. Разница между моим и твоим коллаборационизмом в том, что ты сотрудничал открыто и за это заплатил, а я сотрудничала тайно, и за это платили мне. Ты сотрудничал, сознавая, что делаешь и почему, я же — совершенно бессознательно, счастливая, как всякая курица-наседка, как выразился бы ты, что могу спасти своих цыплят от голода и холода в том безумном сломе эпохи, в котором ты нас оставил.И не надо мне тут качать головой и опять не соглашаться, я от этого устала. Меня вообще не интересуют аргументы, обосновывающие мое поведение, мой коллаборационизм. Все они мне известны, и все мне надоели. Я изменилась, знаешь ли: стала настоящей сварливой старухой, а ты оставил грациозную — ах! — красавицу.
Ты спрашиваешь, что стало с салоном в стиле чиппендейл? Напоминаешь мне о том, что я, забывчивая, потому что, склеротичка, перепутала нити своей легкомысленной пряжи, неуловимой памяти?
4
УБЕЖИЩЕ
Перемещенный из квартиры на улице Йована Ристича, к которой он приспособился, в намного меньшее и затемненное проходное помещение квартиры на улице Досифея, 17, гарнитур вставал на дыбы.
(Да, говорю я голосу Марии, поверь мне, это единственное выражение, которое более или менее точно описывает сопротивление всех частей мебельного гарнитура в стиле чиппендейл: все вставали на дыбы в этом помещении, совершенно неподходящем, ограниченном тонкими стенами, низким потолком и полом из нового, еще желтого и сильно натертого воском дубового паркета. Когда-то меня учили, что в Англии люди с хорошим вкусом и воспитанием никогда не надевают абсолютно новую обувь, ни абсолютно новые перчатки, ни абсолютно новые плащи; чтобы их можно было носить, эту обувь, перчатки или плащ, они должны были иметь неуловимый, но узнаваемый налет некоторой поношенности. Я была уверена, что и паркет в комнате, где размещается чиппендейловский гарнитур, должен выглядеть некоторым образом в возрасте. В квартире на улице Йована Ристича паркет так и выглядел, а на улице Досифея — нет. Новый, натертый и блестящий, паркет на улице Досифея был готов принять громоздкие диваны, комбинированные шкафы и массивные кресла с закругленными деревянными подлокотниками, — мебель, которая в том сейчас, последнем в ряду тридцатых годов, была в большой моде, потому что современная и практичная. И, разумеется, отвратительная, но тогда мало кто бы со мной согласился. Впрочем, я и сама, как истинный балканский нувориш, пыталась упихнуть английскую гостиную XVIII века в помещение, которое возникло как выражение того же формирующегося стремления к современному и практичному, сегодня это воспринимается, как очевидное, именно тогда, когда диктатуры набирают силу, Муссолини, Сталин и Гитлер, в конце двадцатых и все тридцатые годы. По строительным стандартам тех лет, помещение, в которое я пытаюсь запихнуть гарнитур, вовсе не маленькое, однако крошечное по сравнению со строительными стандартами английской знати в эпоху мастера Чиппендейла. Поэтому мебель и встает на дыбы.)
Я боролась с ним, с гарнитуром, все время переставляла его из одной части комнаты в другую. Не передвигала только столик, потому что он, который не приживался никогда или приживался плохо, здесь вдруг согласился и на комнату, и на меня. Куда бы я его ни переставила, он смотрелся хорошо. Остальные части гарнитура никак не вписывались. Я рисовала эскизы в поисках подходящего места для обоих книжных шкафов, банкетки, стола и стульев. Не получалось: части никак не хотели складываться в целое, в салон, место, предусмотренное для того, чтобы в комфорте грезить об изысканности: они словно не соглашались ни на мечту, ни на грезы, ни на изысканность. Мне казалось, что каждый элемент существует сам по себе, и все вместе тоже отказываются войти в ритм взаимной связи, что они в этом помещении сопротивляются любой идее целостности. Поэтому в квартире на улице Досифея, 17, не сложился и не существовал салон в стиле чиппендейл. Когда я развесила по стенам большие портреты, которые здесь выглядели громоздко и вызывающе, а бездны, разверзшиеся между двумя книжными шкафами и канапе, заполнила декоративными горшками с крупными комнатными растениями, получился опрятный и малопривлекательный склад дорогой мебели, который я назвала «зимним садом». Если в квартире на улице Йована Ристича все любили чиппендейловскую гостиную, где действительно чувствовались и дух некоего облагороженного прошлого, и дыхание некой просветленной вневременности, служившие порукой покоя, то «зимний сад» в квартире на улице Досифея никто не любил. Никто, кроме меня: по правде, я не чувствовала, что мне удалось здесь обустроить салон, но все-таки получилось обставить это помещение так, что оно больше не производило впечатления ни мрачного, ни уродливого, а просто казалось изъятым из времени, которое где-то вовне, протекает и истекает, расставляя акценты на том, что просто и практично, то есть, современно. Склад, названный «зимний сад», был крайне непрактичным и несовременным, отклонившимся в сторону, выпавшим из эпохи. Даже дети старались не пробегать по этому помещению, которое, как мне сказала Мария, слишком серьезная для девчушки девяти лет, — это происходит в одном из сейчас, вероятно, во второй половине 1939 года, мы вернулись с летнего отдыха, но еще лето, возможно, истекают последние дни августа, военная угроза в Европе, угроза нам, а выставка Савы только должна открыться через несколько дней, — набито каким-то устаревшим временем.