Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

(Знаю ли я сама, кто я, вообще-то?)

Вопрос я адресую себе, а не Зоре, но, тем не менее, получается, что наша Зора — та, которая знает ответы на вопросы.

— Здесь, — говорит она лаконично. — Он думает, что безопаснее всего здесь.

— Здесь? — Я совершенно обескуражена.

— Да. В этой комнатке. Я сказала ему, что сюда, кроме вас и меня, никто никогда не заходит. Ни дети, особенно зимой, — студено. Профессор никогда не заглядывает на кухню. Даже в «зимний сад». Он живет в своей части квартиры.

— Здесь, — повторяю, как идиотка.

— Эта комнатка безопасна. Я буду за ним ухаживать. Я умею. Есть и тот маленький удобный обогреватель. Никто не будет знать. Мы его будем запирать на ключ. Мы должны его спасти. Никто не должен узнать. Особенно дети. Вам только надо быть на карауле и найти лекарства и связного.

Только. В квартире профессора Павловича, моего мужа, на улице Досифея, 17. В доме, где квартируют и высокопоставленные немецкие офицеры.

В бездне между двумя секундами, когда меня коснулось неправдоподобие этой реальности, полностью искаженной, я подумала, как они все это быстро спланировали, действительно, быстро, полчаса не прошло, как Зора ушла и вернулась,

причем спланировали в деталях, но это была не важная мысль, нет, и я сразу ее отмела, потому что, зажмурившись, я должна была прыгнуть в это совершенно сумасшедшее сейчас.

И я прыгнула.

Когда сегодня, с дистанции более чем в сорок лет, я всматриваюсь в остаток того безмятежного вечера, то вижу, что вообще-то наша Зора в том январском сейчас 1943 года обнаружила первые признаки своего преображения. Я не придавала значения этим признакам, — а они были недвусмысленными, — потому что не осознавала их, и потому что сама участвовала в формировании одного из элементов этого преображения, причем, существенного, — в притворстве. Смысл, который тем вечером сам собой затмил всё, смысл — в спасении человеческой жизни, внезапно дал нам, и нашей Зоре, и мне, огромные права: не только на ложь и притворство, но и на предательство. Тогда эта молодая девушка сделала свой первый шаг к преображению (или он не был первым?), тот, из семи тысяч миль, но и я, тогда уже вовсе не молоденькая, сделала свой шаг к предательству. Может быть, мои шаги были мельче, чем ее, а, может быть, и нет. Только потом я начала изрядно отставать.

Но тот вечер был вечером большой ловкости нашей Зоры, ловкости, которая стирала границу между естественностью и неестественностью, спонтанностью и продуманностью, искренностью и притворством.

Она была безупречна.

Ее патриархальная бесстрастность, всегда в наибольшей степени проявляющаяся в беседах, которые вел с ней господин профессор, никогда не была более убедительна, чем тем вечером. В этом смирении была какая-то просветленность, некое теплое согласие на жизнь — профессор был очарован. (Этот блестящий знаток авангардного искусства, этот теоретик, который, насколько мне известно, первым у нас интерпретировал смысл так называемой эстетики безобразного, этот приверженец гротеска и черного юмора, обнаруживал все большую слабость к тому, что называется проявлениями традиционного в жизни. Он, умевший оспаривать стремление к правде в искусстве, он же умел оставаться очарованным стремлением к чистоте в жизни. Иллюзорной чистоте, разумеется, настоящей нет.) Никогда больше наша Зора так старательно не играла с Марией и Велей в «полицейских и воров», как в тот вечер. В эту игру они втроем часто играли перед сном, но в этот раз наша Зора не была, как обычно, невнимательным игроком, а, напротив, весьма увлеченным, которому хотелось выиграть, что ее партнерам по игре понравилось. И еще как. То есть, тем вечером она была здесь целиком и полностью, уделяя время то господину профессору, то детям, в зависимости от требований момента, словно ставшая еще более крупной в своем воодушевлении, настоящая исполинская волшебница. Что до меня, то в своей новой роли невольного участника движения сопротивления я вовсе не была успешной. Напротив, думаю, что была слабовата. Предполагаю, что в лучшем случае производила впечатление рассеянной: пару раз я ловила на себе вопросительные взгляды профессора Павловича, подобные подземным щупальцам, которые он бросал на меня украдкой.

Взгляды меня не удивляли: с тех пор, как мы перестали разговаривать и отдалились друг от друга в определенной точке нашей общей, вопреки всему, жизненной траектории, в другой ее точке мы словно бы сходились. Вот как это происходило: все более тяжкое молчание, с которым мы вступали в день и тонули в ночи, не позволяло нам не замечать друг друга или избегать, напротив. Стоило нам остаться наедине, но лицом к лицу с этим заслоном из молчания, например, утром, в одной комнате, или вечером, в одной постели, которая давно нас не соединяла, чувство наблюдения за тем, другим, пробуждалось, обострялось и начинало действовать, и у меня, и у него, Душана. От этого чувства ничего не ускользало: мне вообще не было необходимости смотреть на Душана, чтобы понять, о чем он думает, что скажет или сделает. О чем молчит. Будто какое-то отвратительное человеческое существо-детектор, я не только догадывалась, но я и понимала его мысль, иногда отрывочно, а иногда полностью, словно я читала ее, когда он ее еще только формулировал. Мне удавалось в этом молчании, почти как предмет, нащупать и его чувство: а до этого я его видела внутренним взором, четко. Это было страшно. Как кошка или собака, я обнюхивала воздух, когда господин профессор приближался к дому, идя вниз по улице Досифея. Я тайно махала ему тайным хвостом. Поскуливала про себя. Иногда я была уверена, что и с ним, с Душаном, происходит нечто подобное. Так мы, отдаляясь друг от друга, в равной степени сближались, готовые в этом отдалении познавать друг друга в той же мере, если не больше, чем в прежней близости.

Поэтому в тот вечер он сразу уловил мое отсутствие и противопоставил его Зориному присутствию, но ни того, ни другого не понял. Да и как бы он мог?

Присутствие нашей Зоры в том сейчас, значение которого внезапно и существенно изменилось, было полным. Девушка погружалась в сейчас всем существом, без остатка, прислушиваясь к распоряжениям, которые оно ей отдавало, готовая им соответствовать и их выполнять. Эту меру абсолютного повиновения текущему моменту она, наверное, усовершенствовала в тех местах, где инстинкт самосохранения обостряется до крайних пределов: в лагере Стара-Градишка, в Ясеноваце, в Лоборграде. На такое повиновение текущий момент отвечал сторицей: уже за ужином она получила, неожиданно легко, весьма важное разрешение от господина профессора. (Разрешение было важным именно этим вечером и именно, начиная с этого вечера, сейчас.) То есть, господин профессор сразу же согласился с тем, что наша Зора из большой и светлой спальни, которую она

делила с Марией и Велей с тех пор, как появилась у нас, переселится в прежнюю комнатку для прислуги, которая не использовалась. (При этом комната, называемая комнатой для прислуги, вовсе не была такой уже маленькой.) Мария и Веля негодовали от мысли, что Зора от них отделяется, бросает их, но господину профессору эта мысль импонировала: он понимал желание молодой девушки иметь собственный уголок. Зорино требование, полагал он, свидетельствовало о том, что она, слава Богу, преодолела состояние тотального ужаса, в котором пребывала, когда он только привел ее к нам. В том состоянии, которое продолжалось несколько месяцев, она не могла оставаться одна ни на мгновение. Мы постоянно находились с ней, особенно Мария и я. Следовательно, теперь беспокойство несколько улеглось, и страх тоже: девушка, радовался господин Павлович, пришла к тому, чтобы захотеть и передышки, в одиночестве, так необходимую в юности. Она его обрадовала, сказал он, но встревожился, что в этой изолированной комнате, в которой столько времени вообще не топили, ей будет холодно, что она может заболеть. Почему ей не подождать еще несколько недель, до весны? Но когда он увидел огорченное лицо нашей Зоры, он сообразил, что она может взять маленький электрический обогреватель из его кабинета, а он, профессор Павлович, когда работает по утрам и вечерам, будет держать на столе маленькую кухонную электроплитку, чтобы пальцы его правой руки не сводило от холода. К тому же он постарается, чтобы для Зориной комнаты в ближайшие дни нашлась какая-нибудь настоящая маленькая печка.

Если наша Зора своей просьбой обрадовала господина профессора, то и господин профессор своим разрешением обрадовал нашу Зору. На радостях она в тот же вечер взялась наводить порядок в своем уголке, что выглядело совершенно естественно, и что ей в этом помогали, прежде всего, дети, а потом и я. Дети, до тех пор, пока им было пора отправляться спать, я, пока профессор Павлович работал, грея пальцы над электроплиткой, в своем кабинете, — это слово наша Зора произносила с особым пиететом, называя так рабочую комнату профессора Павловича, своего названного отца. Когда мне стало понятно, что и я могу отправляться спать, до того, как муж закончит свою работу, то есть, иными словами, с помощью мадам де Севинье, спрячусь в чтение, наша Зора осталась заканчивать уборку. Мы обе знали, что нас ожидает ночь, полная неизвестности, но мы как будто не принимали этого всерьез. Так или иначе, около полуночи, комната, прежде называвшаяся комнатой для прислуги, была не только убрана и вымыта, но даже немного прогрета.

(Позже, призывая воспоминания об этом вечере и ночи, я опять удивлялась Зориной уверенности, с которой она наперед распоряжалась поведением и чувствами господина профессора. Помнила я и фразу, которую она произнесла прежде, чем господин профессор только подумал уступить ей свой маленький обогреватель: Есть и тот маленький обогреватель. Она не сомневалась, что он отдаст ей необходимый ему обогреватель, как и не усомнилась, что получит разрешение перебраться в комнату для прислуги. Она все знала. Все предвидела. А я — ничего. Не знала, не предвидела. И не видела.)

После полуночи в бывшей комнате для прислуги было сделано и самое важное: застеленная постель была немного отодвинута от стены, чтобы к раненому можно было подойти с двух сторон. В кладовке рядом с комнатой была поставлена узкая раскладушка, для нашей Зоры, санитарки. Там мы спрятали и аптечки фирмы «Байер», и марлю, вату, бинты, ножнички и пинцеты, простерилизованные в долго кипевшей воде, и лекарства, которые я до этого вечера берегла, как драгоценность. Я даже припасла пронтозил, один из первых сульфамидных препаратов, который берегла на случай, если у Вели случится одна из его тяжелых ангин. Но с тех пор, как вместе с войной случился дефицит продуктов, ботинки на деревянной подошве, так называемые «деревяшки», сон в комнатах с ледяными стенами не менее пяти месяцев в году, у Вели не было даже насморка, не то что ангины. Так и пронтозил оказался в кладовке, вместе с остальными припрятанными лекарствами, чтобы спасать Павле Зеца от сепсиса.

Я лежала на боку, свернувшись клубочком, неподвижно, когда Душан пришел в спальню. Он почувствовал, что я не сплю, хотя я изо всех сил старалась уснуть. Так мы в темноте и молчании, каждый на своей половине кровати, отвернувшись друг от друга, обманывали друг друга, притворяясь, что спим. Потом, похоже, оба уснули, измученные этим подслушиванием. Ничто не нарушило наш сон, никакой шум, когда глубокой ночью, наверняка совершенно неслышно, наша Зора и наш привратник Милое переносили раненого, в одеяле, через черный ход и по нашему балкону, из квартиры привратника к нам. Ничего не было слышно, ни когда они его умыли, перевязали, закутали, попрощались. Съежившись на узком топчанчике в холодной кладовке, осталась дежурить с раненым и включенным обогревателем, сейчас в его, а когда-то комнатке для прислуги, наша Зора, защитница.

Перед этим она заперла двери, ведущие на кухню, так и раненый, и она остались в иллюзорной безопасности.

Когда я в первый раз проснулась, тишина в ледяной ночи отзывалась подземной рекой. Я споткнулась о ночь, как о черный шар, крутящийся на месте.

Вторая ошибка: его нес не Милое. Куда там. Несли его мы с Зорой. Милое так трясся, что себя-то не мог нести. Его жена была намного храбрее. Он боялся: «Вдруг кто-нибудь придет. Услышит господин профессор, и тогда нам конец. Немцы нас всех арестуют. Переловят. Расстреляют». Милое оставили караулить. Он умирал от страха. А получилось все легко. Мы его мигом перенесли. В одеяле, в которое я кутался в лавке. Товарища «Высокого». Первая ошибка: он был ранен не только в плечо, но и в бедро. Я его перевязал. Обнаружил его на моем складе, за бакалеей. Сюда он добрался из подвала на Досифея, 17. Мы были хорошо знакомы: с 1941-го, состояли в одной ячейке. А потом он исчез. Был слух, что его перебросили на освобожденные территории. Крупная шишка. Постоянно при Верховном штабе. Он рисует. Наших партизан. Сражения. И самого Верховного главнокомандующего. А потом я застаю его проникшим на склад. Раненого. Без сознания. Ослабевшего. И в опасности, черт бы его побрал.

Поделиться с друзьями: