Лагум
Шрифт:
То, что я за те два месяца навсегда выучила, это математика невероятных ситуаций. По моему опыту, главное правило этой математики содержит три постулата, а звучит это примерно так: одна плюс одна (1 + 1) невероятная ситуация не дает две невероятные ситуации, а одну вероятную; сумма нескольких невероятных ситуаций равна одной невероятно вероятной ситуации; невероятные ситуации плодятся сами по себе.
Согласно этому правилу, мы начали с двух невероятных ситуаций, которые сложились в одну вероятную. Первой была та, в которой находился Павле Зец, вторая — та, в которой находилась я. Этот, тогда уже известный художник, и, бесспорно, еще более известный член движения сопротивления, лицо, как я узнала намного позже, приближенное к Верховному главнокомандующему партизанской армии и его портретист, лежал, беспомощный, в квартире господина профессора Павловича, известного почтенного советника коллаборационистского правительства во главе с генералом Миланом Дж. Недичем, особенно по вопросам беженцев из Независимого Государства Хорватия и Венгрии. Следовательно, не единственный парадокс этой невероятной ситуации состоял в том, что неистовый коммунист скрывался в квартире неистового антикоммуниста, правда, без спросу. Дополнительных парадоксов была еще масса, а из менее существенных тот, что красный подпольщик не так давно был сотрудником совсем не красного сотрудника коллаборационистского правительства, хотя по многим вопросам с ним не соглашался. Сейчас он с ним не соглашался ни в чем, но без зазрения совести использовал безопасность его дома, как раньше использовал безоговорочность его толерантности. Я, в качестве супруги профессора Павловича и последовательницы учения моей бабушки,
79
Наталия Обренович (1859–1941) — супруга князя, позже короля Сербии, Милана Обреновича. Брак распался в 1886 г. После отречения короля от престола (1889) была изгнана из Сербии и жила в Биаррице.
(В том искаженном сейчас я даже не задумывалась, что с первыми двумя полноправно связана и третья невероятная ситуация, та, в которой, не ведая, и не по своей воле, как-то так говорит Дис [80] , не так ли, оказался и сам господин профессор Павлович. Его ситуация была самой невероятной, но мое сознание, очевидно, в то время склонное к большому самообману, было склонно пренебречь и этим фактом.)
В любом случае, в голове совершенно не укладывалось, что развитие невероятных ситуаций в наиболее вероятную реальность с самого начала протекало без каких-либо затруднений. Именно протекало. Никто нежелательный не узнал о перемещении раненого из квартиры господина домоуправителя в квартиру господина профессора. Никто, почти два месяца, сколько товарищ раненый находился в этой второй квартире, ничего не узнал ни о товарище, ни о его пребывании. С первой же минуты организация жизни в квартире-убежище, которая могла бы показаться сложной, оказалась простой: раненый Павле Зец лежал в комнате для прислуги, точнее, в так называемом личном уголке нашей Зоры, чей, так сказать, сестринский пост был в кладовке. Всегда, когда в квартире находились профессор и дети, и комната для прислуги, и кладовка оказывались, как бы случайно, заперты на ключ. Ключницей, тюремщицей и санитаркой была наша Зора, которая в то же время, и даже больше обычного, была и старшей сестрой, и подругой, и любимицей, в зависимости от того, с кем она в тот момент общалась, в какой части квартиры, и в какое время дня. Раненым она занималась, когда дети были в школе, господин профессор на работе, а я на карауле. И ночью, разумеется. (Это было ни злобное, ни двусмысленное замечание. Результат моего стремления к точности.)
80
Владислав Петкович-Дис (1880–1917) — поэт-импрессионист, классик сербской литературы XX в.
У нашей Зоры, как можно заметить, было не только много обязанностей, но и много лиц, а у Павле Зеца была только одна обязанность и множество лиц, тогда невидимых: быть абсолютно неслышным, когда дети утром, в полдень и вечером недолго болтались по кухне или поблизости от кухни, и с этой обязанностью он справлялся блестяще.
(Моя доверенная подруга, однако, никогда мне не доверилась, как ей удавалось держать детей подальше от комнаты для прислуги. Поскольку они с первого дня приняли ее в свой личный уголок, в свою комнату, Мария и Веля считали своим неотъемлемым правом разделить с Зорой, хотя бы иногда, ее приватность и ее уголок. Но они даже не попытались. Предполагаю, что великанша-волшебница, еще в тот вечер, когда обустраивался этот ее личный уголок, придумала какую-то волшебную историю, при помощи которой убедила детей держаться подальше от ее комнаты. Например, самую секретную на свете историю о тайной-претайной любви нашей Зоры, внезапной и большой, но которая должна любой ценой остаться секретом и от господина профессора, и от меня. Надо полагать, это так и было, потому что моя Мария, вообще-то не имевшая склонности к хитростям, в течение этих двух месяцев пыталась именно хитростью не допустить меня на кухню в тот момент, который ей казался неподходящим. И она, похоже, была на карауле: оберегала тайну нашей волшебницы-великанши.)
Мои обязанности — обязанности часового, состояли в том, что часовой должен был развить чувствительность к видимому и сверхчувствительность к невидимому. Результатом ревностного их исполнения была постоянная боязнь, а ее источником — угрызения совести. По сути, на своем передвижном посту, с главной позицией в «зимнем саду», я должна была, в напряжении от страха и мук совести, предотвратить проникновение нежелательных особ, то есть, моих детей и моего мужа, на охраняемую территорию, то есть, в район кухни и помещений рядом с ней. Разумеется, в то время дня, когда они здесь не ожидались, но когда могли бы легко обнаружить не столько присутствие самого раненого, сколько следы такового. И застать нашу Зору в одной из ее тайных ипостасей: профессиональной медицинской сестры или своего рода лаборанта, или гладильщицы. Она все это делала, безупречно. Получалось, что прятать раненого намного легче, чем маскировать разные дела, которые подразумевало его выхаживание: самыми опасными оказались стирка и кипячение белья, например, марли и бинтов, а еще больше — просушивание и глажка этого белья в маленьком помещении кухни, причем в месяцы, когда температура воздуха почти все время была ниже нуля, снег шел, как сумасшедший, а запасы дров и угля таяли так, как будто их пожирал исполин. Тот, Уолта Диснея, симпатичный великан из журнала «Политикин забавник» [81] , довоенного, который, к величайшему удовольствию моего маленького сына, в один глоток съедал целую тачку огромных тыкв. Сейчас великан глотал и наш мыльный порошок, и наш уголь, но это вовсе не был добрый диснеевский гигант.
81
Популярный развлекательный журнал, в настоящее время издается газетной корпорацией «Политика». Выходит с 1939 г.
(Господин профессор Павлович никогда себе не позволял воспользоваться ни одной из привилегий, которые, несомненно, были ему доступны, должны были быть доступны, привилегии, которые обеспечили бы его семье и ему лучшее снабжение лучшими продуктами и лучшим топливом. Нет, это было исключено, и я была ему за это благодарна: он защищал нас, я думала, от последствий своего перехода на ту сторону бытия, где были стерты границы между тем, что можно, и тем, чего никогда нельзя делать. Но с момента, когда мы спрятали Павле Зеца в бывшей комнате для прислуги, становилось все менее понятно, на какой стороне я сама оказалась. Прочность моей моральной позиции ежедневно сталкивалась и с жесткостью повседневности, и с шероховатостями мук совести, поэтому моральная позиция набила себе болезненные шишки. Подрывала ее и необходимость добывать
дополнительную провизию и все прочее, особенно мыльный порошок, дрова и уголь. Это можно было достать только на черном рынке, но за немыслимые деньги. При помощи нашего привратника Милое тогда, в том феврале и марте 1943 года, я тайком от мужа, как всякая преступница, успешно за бесценок продала свои старые фамильные кольца с брильянтами и целые горсти золотых наполеондоров.)Самым крупным из всех препятствий было то, что нежелательные (это выражение ввел раненый Павле Зец, его переняла наша Зора и передавала мне; когда я его слышала, то отшатывалась от него, но не отвергала, не отвергла, я даже не протестовала) не должны были почувствовать, хотя бы не каждый день, запах прокипяченного белья, как не должны были наткнуться на любой, пусть даже и крошечный, клочок забытой марли или бинта, оставленный сушиться. И, правда, они никогда ничего подобного не находили, но от запахов белья, прокипяченного в мыльном порошке и высушенного разными способами — рядом с обогревателем, у печки, над включенной электроплиткой, под утюгом — было практически невозможно избавиться. Иногда они проникали даже в кабинет профессора Павловича, несмотря на системы быстрого и частого проветривания, которые придумала наша Зора.
(Вот видишь, и ты, которая в то время была одной из нежелательных, — ты такого даже предположить не могла, не так ли, — сейчас я использовала слово белье, а не веш [82] , на немецкий манер, потому что этому контексту соответствует именно белье: когда я неделями караулила в «зимнем саду», а наша Зора неделями, как в старину говорили, доглядывала раненого, при этом с убийственной сосредоточенностью, безупречно, когда мы обе заботились о том, чтобы нас не выдала какая-нибудь мелочь, потому что, очевидно, крупные обстоятельства все еще на нашей стороне, я же этот запах прокипяченного и высушенного белья воспринимала, как чистую угрозу и реальную опасность. Я возненавидела его настолько, что и сегодня, стоит мне подумать об этом запахе или вызвать в ноздрях воспоминание о нем, я всегда называю его запахом прокипяченного белья, и никакие синонимы тут неуместны. Да потому что это запах предательского белья, а не дружественных тряпок.)
82
Белье (нем., искаж. Wasche).
Когда я все больше чахла на своем посту в «зимнем саду», сам «зимний сад» словно постепенно пробуждался, хотя еще стоял ледяной февраль, и углы комнаты еще были припорошены тончайшим инеем. Казалось, мой долгий дозор приятен и растениям, и даже мебели в стиле чиппендейл. И растения, и мебель словно оживали: растения начинали интенсивно зеленеть, несмотря на затененность «зимнего сада», мебель интенсивно светлела, несмотря на упрямство своей патины, почтенные персоны с почтенных портретов более пристально всматривались в современность, невзирая на ее безобразие. Стоя на страже, я полировала «зимний сад» и мягкой ветошью, и податливым отчаянием, а, утомившись, садилась у посветлевшего столика. Столешница красного дерева обычно бывала очень холодной, как и моя рука в грязной шерстяной перчатке, но на это мы не обращали внимания, ни столик, ни я. С наших первых совместных сеансов прошло уже почти тринадцать лет, место нашего знакомства, элегантная и удобная квартира на улице Йована Ристича, 21, больше не была ни удобной, ни элегантной: в здание попали первые бомбы-зажигалки, в первом налете немецких «Щук», в первые минуты после семи, воскресным утром 6 апреля 1941 года; мне говорили, она вспыхнула, эта квартира, и горела, и выгорела вся, как и весь дом, целиком, поэтому в том сейчас, в феврале 1943-го, когда мы, замерзший столик и замерзшая я, опять вступили во взаимодействие, на улице Йована Ристича, 21, под порывами снега и кошавы [83] , стояли только обгоревшие стены когда-то роскошного здания. Я садилась за столик, проходил февраль, на Восточном фронте, наконец, устоял Сталинград, но 3-я немецкая армия наступала, обозленная, на Харьков, каждую секунду тысячи людей гибли в черноте огрубевшего русского снега, во мраке бешеного тунисского песка, в адских глубинах Атлантики и Тихого океана, в том феврале совершенно неубедительную историю о непобедимости вермахта начала вытеснять лживая историйка о непобедимости немецких подводных лодок, а мы со столиком, соприкасаясь, отсчитывали предчувствие этих смертей вокруг нас, в миллионе обличий, апельсиновый сок и яйцо, которое варили для меня ровно три минуты, принадлежали какой-то забытой фантасмагории; большой конвой, шедший в Англию, писало «Новое время», был потоплен, а дальше писали, что утонуло уже более 25 000 американцев, доктор же Геббельс в своей февральской речи сказал, что атака подводных лодок — это только начало тотальной войны, которую и третий рейх, и его союзники приведут к тотальной победе, а немецкий народ верит в эту победу безоговорочно.
83
Северо-восточный ветер.
— Герр доктор ошибается, — шептала я столику, — настаивая на безоговорочной вере. — Похоже, он не учел, что, если настаивать на безоговорочной вере, то все поголовно начинают подвергать эту веру сомнению.
У меня было впечатление, что столик со мной соглашается, хотя постукивание моих замерзших пальцев звучало глухо, и я, должно быть, выглядела не просто смешно, но и гротескно, закутанная поверх кофты и толстого зимнего костюма еще и в просторный, изношенный махровый темно-синий шлафрок моей бабушки, достопочтенной госпожи Джорджевич, придворной дамы одной сербской королевы в изгнании. Давней королевы, разумеется, той, XIX века.
(Я только еще кое-что тебе скажу, по поводу пуризма в языке, а именно по поводу слова шлафрок.
— Подай мне, пожалуйста, тот мой шлафрок, — сказала бабушка и медленно встала с высокой старинной резной кровати с высоким полукруглым изголовьем. Я накинула шлафрок на пожелтевшие, худые, быстро постаревшие плечи — моя бабушка долго казалась мне молодой, стройной, подвижной женщиной, — на ключицы, обтянутые истончившейся, сухой кожей, обсыпанной стайками темных пятнышек. Где-то под пищеводом, внезапно, появилась плотная боль, и все более горькая, затопила меня всю. Госпожа бабушка на меня не посмотрела, но улыбнулась. — Что такое, чего ты хотела? Я постарела, конечно, но уже и время пришло. Долго, дружочек, все это тянется. — Она прижала теплые рукава шлафрока к животу. — Сохрани его, когда меня уже больше не будет, он был для меня важным. Сейчас я тебе кое-что скажу, но, чур, не смеяться, авангардистка ты эдакая! — На нем слезы Ее Величества.
Видишь ли, если использовать слова домашний халат вместо слова шлафрок, то я не смогла бы призвать ни одно из тех сейчас, в которых разговариваю с бабушкой, и ни это, в котором она мне в своей спальне, в доме на Господар-Евремовой улице, 26, за пару лет до этой, Второй войны, оставила в наследство и завещала свой старый шлафрок. Она оставила мне, в тот же день, и все свои драгоценности, равнодушно, и дом, но со шлафроком едва рассталась: он был ей очень дорог. Она купила его в Париже, а впервые надела в Биаррице, однажды летней ночью, когда бывшая королева, тоже впервые, кричала, заточенная в ночных кошмарах; он был на ней, и когда прекрасная Наталия, уязвленная предательством, плакала на людях. — Как ее только ни предавали! И в этом Биаррице, и до, и после. Эта ханжа Драга [84] , госпожа придворная дама, как и я, всегда с книгой в руках. Гадина. Настоящая двуличная деревенщина.
84
Драга (Драгиня) Луньевица-Машин (1866–1903) — фрейлина королевы Наталии Обренович, позже, в браке с Александром Обреновичем, королева Сербии. Из семьи крупного провинциального чиновника. Убита вместе с мужем в результате покушения.