Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Локомотивы истории: Революции и становление современного мира
Шрифт:

Российский случай ещё дальше от норм Бринтона. Умеренных 1917 г. (конституционных демократов или кадетов) ликвидировали за считаные месяцы, а не за четыре года, как во Франции. Экстремистское же течение (большевики), напротив, захватив власть в октябре, удерживало её на протяжении 70 лет, что значительно превосходит пятнадцатимесячный период правления якобинцев. В России никогда не было термидора: ни в 1921 г., когда закончился военный коммунизм и наступила передышка в виде полурыночного нэпа, ни в середине 1930-х гг. между сталинской коллективизацией и Большим террором. Правда, после смерти Сталина в 1953 г. революционный пыл стал угасать, однако институционализированная диктатура партии, созданная Лениным, сохранила власть, и её социалистические цели оставались неизменными вплоть до краха 1991 г. В конце концов, после тщетных попыток отыскать термидор в России, предпринятых в период между выходом изданий 1938 и 1965 гг., автор снабдил российский пример ярлыком «перманентной революции», так и не объяснив, каким образом большевистская «лихорадка» привела к столь неправильному результату.

Конечно, в 1935 и даже в 1968 г. мало кто из западных учёных имел ясное представление о советском эксперименте, поэтому ожидание термидора было вполне оправдано. В «ожидание Годо» его в конечном счёте превратило неожиданное обретение словом «революция» после Красного Октября совершенно иного смысла: теперь оно означало не восстание или переворот, а режим. Отметим, что подобный

перенос значения случился в большинстве революций XX в. Когда Мао Цзедун или Кастро говорили о «защите революции», они имели в виду защиту правящей партии-государства — ещё одной особенности, которую XX в. привнёс в расширяющийся феномен революции.

Но даже если бы Бринтон обладал всей доступной ныне информацией, его концептуальная схема не смогла бы объяснить институционализированную революцию, поскольку он так и не проясняет, относительно чего умеренные и экстремисты являлись умеренными и экстремистами? Он признаёт, конечно, что пуритане-индепенденты были кальвинистами, якобинцы — сынами эпохи Просвещения, а большевики — марксистами. Однако в его анализе все они действуют не в рамках этих систем верований, а исключительно в своих ролях умеренных или экстремистов. То есть определяются функционально, а не идеологически, и в своём функциональном качестве практически взаимозаменяемы. Короче говоря, схема Бринтона в корне внеисторична. Революции у него концептуально одинаковы или, по крайней мере, аналогичны. Но должно быть очевидно, что, несмотря на общее наличие «лихорадки», американская и русская революции находятся на разных полюсах как в идеологическом, так и в социологическом плане. Иначе откуда бы взялась «холодная война»? Даже английский и французский примеры, несмотря на большое структурное сходство, всё же демонстрируют значительные расхождения, которые функциональный подход не даёт заметить, — на чём патриотично настаивали британские виги и французские республиканцы ещё со времён Маколея и Мишле.

Революции не повторяются. Их нельзя свести к развёртыванию функциональных или структурных моделей (или хотя бы в малейшей степени понимать как таковое). Революции всегда происходят ради чего-то. И это что-то меняется со временем, подобно тому, как современная культура перешла от религиозных к светским заботам и от политических к социальным. Кроме того, современные революции демонстрируют образец временного или последовательного развития, о чём свидетельствует даже ограниченная схема Бринтона.

Данное развитие заключается в том, что современные революции становились все более революционными: их итоги менялись от олигархической конституционной монархии в Англии до умеренной республики в Америке, радикальной уравнительной республики во Франции и, наконец, «красной» советской социалистической республики в России. Главные действующие лица революционной драмы вдобавок привлекались со все более низких ступеней социальной лестницы: ведущие роли переходили от сельского дворянства и состоятельных купцов к интеллектуалам и представителям свободных профессий, затем к ремесленникам и промышленным рабочим и, наконец, к крестьянству. Итак, со временем западный революционный процесс повышал свою интенсивность и амбициозность. Кроме того, он углублялся: каждая революция училась у предшественниц и затем радикализировала полученные уроки, возводя их на «высший», более демократический уровень.

Следовательно, существует не только структурная модель действий внутри каждой революции, часть которой верно описывает бринтоновская метафора «лихорадки». Существует также генетическая модель революционной эскалации, которую в середине XIX в. по-разному разъясняли Токвиль и Маркс.

Революция и высокая социальная наука

Систематический анализ революций развернулся в полную силу только после Второй мировой войны. Первым импульсом к его развитию послужило вхождение Китая в 1949 г. в канонический список «великих революций», что вдвое усилило эффект 1917 г. Кроме того, этот новый виток эскалации впервые в истории выдвинул крестьянство на передовую линию мирового революционного процесса. Начало данной тенденции положило возникновение движения Эмилиано Сапаты в Мексике в 1910 г., большой шаг вперёд она сделала благодаря российской крестьянской «жакерии», которая помогла большевикам захватить власть, дав Ленину основание изображать свою партию «революционным союзом рабочих и крестьян». Кульминация наступила в Китае, где Мао отодвинул рабочий класс на второй план, сделав крестьян главным революционным классом. Китайский эффект усилился в результате «холодной войны», когда «красная» революция распространилась на Вьетнам, Кубу и Никарагуа, порождая сильные (хотя в конечном счёте безуспешные) коммунистические движения от Индонезии до Южной Америки. По мере такого «окрестьянивания» революции тема «примитивных бунтов» и «крестьянских восстаний» привлекала все больше внимания в социальной науке [355] .

355

Hobsbawm E.J. Primitive Rebels. Manchester: Manchester University Press, 1959; Wolf E. Peasant Wars of the Twentieth Century. New York: Harper & Row, 1969.

Второй побудительный мотив к трансформации исследований резолюции дала послевоенная институционализация социальных наук, особенно в крупнейшем университетском сообществе Америки. Эти дисциплины теперь всеми возводились в ранг третьей великой области изучения, стоящей на одном уровне с гуманитарными и естественными науками. С последними они также стремились сравняться по строгости и надёжности методов. «Общество», его основные структуры, функции и составляющие его классы рассматривались как универсальный объект, поддающийся «внеценностному» анализу в категориях, справедливых для любой культуры и любого исторического периода. Поэтому первоочередная задача теперь заключалась в том, чтобы подогнать расширяющийся феномен революции под строгие рамки новых категорий. От довоенных теоретических опытов Бринтона вскоре стало принято отмахиваться как от примитивного «естественно-исторического» подхода к революции.

Литература этой высокой социальной науки делится на два широких направления: структурный функционализм, представляющий собой американский синтез творчества европейских корифеев Вебера и Дюркгейма, и социально-экономический классовый анализ, явно унаследованный от марксизма, но без его «ортодоксальности». В произведениях первой категории мы обнаружим уже упомянутую ранее теорию «внутренней войны». Если немного детализировать её с помощью терминологии новой социальной науки, то она включает «четыре положительные переменные — неэффективность элиты, дезориентирующий социальный процесс, подрывную деятельность и наличие ресурсов для мятежа — и четыре отрицательные переменные — отвлекающие механизмы, наличие должностных ресурсов, механизмы приспособления и эффективные репрессии» [356] . Любая внутренняя война якобы может объясняться различными способами взаимодействия этих восьми переменных. Возможно. Но ни один историк не использовал эту теорию систематически в исследовании конкретной

революции. Затем, существуют теории «фрустрации-агрессии», структурной «дисфункции», политического и социального дисбаланса и «неравновесия», институционального блокирования «модернизации». И, кроме того, есть бихевиористское предположение, что революции происходят не в результате растущей нищеты, а из-за «относительной депривации», то есть разрыва между ожиданиями народа и его восприятием своего реального положения [357] .

356

Eckstein H. On the Etiology of Internal Wars // History and Theory. 1964–1965. Vol. 4. No. 2. P. 133–163; Stone L. The Causes of the English Revolution, 1529–1642. New York: Harper & Row, 1972. P. 12.

357

Классическое произведение в последнем жанре: Gurr Т.R. Why Men Rebel. Princeton: Princeton University Press, 1970.

Некоторые из этих теорий нашли творческое применение в исследовании революций, имевших место в действительности. Историк Лоренс Стоун эффективно использовал теории относительной депривации и (отчасти) внутренней войны, анализируя причины английской революции [358] . Особо следует выделить работы Чарльза Тилли, поскольку он одновременно и историк, и социолог, специалист в области временных и национальных аспектов, а также теоретик революции в целом. Поэтому, с одной стороны, из-под его пера вышла «Вандея», крупное ситуационное исследование внешне противоречивой контрреволюции низших классов [359] , а с другой — теоретический трактат, в котором он анализирует однотипные основания любого процесса, ведущего от социальной «мобилизации» к фактической «революции» [360] . По его мнению, нет единой модели революции, которая повторялась бы в европейской истории, однако есть механизм революционных изменений, который лежит в основе любого конкретного восстания. Тилли сравнивает его с дорожными пробками, возникающими, когда разные потоки уличного движения, каждый из которых обусловлен своими причинами, сталкиваются, образуя огромный затор. Иными словами, революции происходят тогда, когда сходятся к одной точке разные «нормальные» цепочки причин и следствий (экономических, демографических, конституционных, международных и т.д.). В революционной ситуации два или более блока «соперников» предъявляют несовместимые «претензии» на власть над государством; такое «двоевластие» ведёт к борьбе и революционному исходу. История играет свою роль в рамках этой модели, поскольку государство, экономика и общество меняются с течением времени: в своём анализе Тилли рассматривает Голландское восстание (первую буржуазную революцию), революции в Англии, Франции и России. Развал Советского Союза в 1989–1991 гг. он тоже считает революцией, но не столь масштабной, как предыдущие четыре «великие революции». Культура и идеология в модели Тилли не учитываются.

358

Stone L. The Causes of the English Revolution. P. 12–17.

359

Tilly C. The Vendee. Cambridge, Mass.: Harvard University Press, 1964.

360

Tilly C. From Mobilization to Revolution. Reading, Mass.: Addison-Wesley, 1978. См. также: Idem. Coercion, Capital, and European States, A. D. 990-1990. Cambridge, Mass.: Basil Blackwell, 1990; Idem. European Revolutions, 1492–1992. Cambridge, Mass.: Basil Blackwell, 1993; Citiesand the Rise of States in Europe, A. D. 1000 to 1800 / ed. C. Tilly, W. P. Blockmans. Boulder, Colo.: Westview Press, 1994; The Formation of National States in Western Europe / ed. C. Tilly. Princeton: Princeton University Press, 1975.

На данный момент достаточно отметить, что различные попытки структурирования, указанные выше, заставили большинство историков (чьим призванием теоретизирование не считалось ещё много лет после окончания Второй мировой войны) гораздо точнее формулировать свои вопросы и ответы [361] . Однако до сих пор слишком многие теории сводятся к абстрактной констатации того, что мы уже знаем о политике и обществе. И практически все они представляют живой опыт в виде некоего самодвижущегося механизма, «научного» только в рамках их внутренней концептуальной логики (которая порой заключается всего лишь в мнимом уточнении чрезмерно рафинированной терминологии), а не в связи с наблюдаемыми историческими данными.

361

Burke P. History and Social Theory. Ithaca, N.Y.: Cornell University Press, 1993.

Неомарксистские теории революции для историков интереснее, как раз потому, что сравнение по определению влечёт за собой изучение конкретных примеров. Почти классикой здесь является книга Баррингтона Мура «Социальное происхождение диктатуры и демократии: Лорд и крестьянин в становлении современного мира», вышедшая в 1966 г. [362] Социолог, набравший хороший эмпирический материал по Советской России [363] (как Бринтон — по Франции), исходит из предпосылки, что определяющим признаком современного мира служит неуклонное движение всех обществ к капитализму, которое влечёт за собой ликвидацию неисправимо косного крестьянства. Свою задачу он видит в том, чтобы определить, при каких условиях подобная «модернизация» приводит к демократии, а не коммунистической или фашистской разновидности диктатуры. Пытаясь найти ответ на этот вопрос, он, разумеется, попадает в ловушку великого парадокса классового анализа XX в.: вопреки марксистским ожиданиям, социалистическая революция побеждала лишь в отсталых аграрных обществах и никогда — в развитых промышленных, где происходили исключительно фашистские революции. Тем не менее квазимарксист Мур остаётся верен убеждению, что все революции должны объясняться с классовой точки зрения. Поэтому он старается разрешить современный парадокс марксизма, перетасовывая карты социального класса и политического режима, дабы получить новые соотношения между двумя факторами.

362

Moore B. Social Origins of Dictatorship and Democracy: Lord and Peasant in the Making of the Modern World. Boston: Beacon Press, 1966.

363

Moore В. Soviet Politics: The Dilemma of Power; the Role of Ideas in Social Change. Cambridge, Mass.: Harvard University Press, 1950.

Поделиться с друзьями: