Люди и положения (сборник)
Шрифт:
В 1586 году, после нового, вышедшего наружу заговора и одного раскрытого и предупрежденного покушения на жизнь Елизаветы, Марию судили, приговорили к смерти и казнили.
Этим последним обстоятельствам посвящена трагедия Шиллера. Историк Франции Мишле в двенадцатой книге своей двадцатитомной истории обвиняет Шиллера в идеализации Марии и строит предположения о том, что ожидало бы Европу, если бы покушение на Елизавету увенчалось успехом, если бы Мария взошла на английский престол и восстановила бы в Англии католичество и если бы Великая испанская армада, не встретив сопротивления, высадила десант в Англии.
Но трагический писатель не обязан следовать этим соображениям. Если он поддается власти жалости и очарования, продолжавшим действовать на протяжении столетий после смерти героини в ее пользу, если он возвращает жизнь этим добрым чувствам, он правильно разрешает свою задачу и оправдывает свое назначение. Сложный мир его замысла, а не спорное, незапамятно далекое прошлое, протокольно не восстановимое, вот с чем обязаны благодарно считаться театр, зритель и читающее потомство.
Да наконец так, как верен Шиллер исторической традиции редко бывает верно художественное творчество. Его главные героини, роли которых такие находки для больших искушенных артисток, – списаны с первоисточников. Шиллер сообщает им тот условный, ближе неопределимый возраст, который сохраняет им относительную молодость среди современных им и давно немолодых, зрелых событий. В трагедии два замечательных акта, дышащий свежестью и страстью третий и до слез потрясающий похоронный пятый. Драма держится этими актами, подготовкой и переходами к ним.
Образ Елизаветы дан Шиллером правдиво. Он не осуждает ее, не относится к ней несочувственно. Несмотря на блеск
Не показан злодеем и Берли, в действительности бывший крупным юристом и богословом своего времени. Историческая Елизавета как на каменную гору полагалась на его политический разум и в шутку звала его «господин дух» («Sir Spirit»).
Завидна, искрометно ярка роль Мортимера. Мы уже говорили о ее исторических прообразах.
В трагедии нет мелких, бледных ролей, начиная с великодушного образа Тальбота, или честного исполнительного Паулетта, или кормилицы Кеннеди, этой ходячей летописи Марии, знакомящей нас с ее прошлым, оставшимся за сценой, и кончая Девисоном, Кентом и ролями служанок.
Самая трудная, невоплотимо трудная роль Лестера. Непостижимо, как после крушения заветнейших и возвышеннейших надежд Марии и после всей низкой двойственности Лестера и совершенных им подлостей, судьба может столкнуть их рядом, и где, и в какой ответственный миг, у порога вечности! Непостижимо, как могут найтись какие бы то ни было слова у Марии для него, как может пожертвовать она для Лестера своими последними словами на свете.
Велик артист, как-то разгадывающий это положение и убеждающий нас своей разгадкой.
1958
Неоконченная проза
Был странный год.
Опасности и болезни, обыкновенно подстерегавшие отдельных людей и, бывало, бережно обходившие соседей, чтобы попасть с черного хода к какому-нибудь определенному лицу, порвали все свои связи с определенными лицами и стали знаться с целыми государствами, навязывая им новыми формами своих сношений с людьми новые обычаи и повадки.
Началось массовое лечение государств. От опасностей их стали лечить солдаты; солдат – от увечий, причиненных опасностью государств – врачи. Эти последние, по уши заваленные работой, не могли, понятно, найти времени для того, чтобы приступить к исцелению поветрия главного и существенного, того, которое влекло за собой все остальные болезни – к исцелению самих опасностей. Но было ясно, что корень зла лежит в том, что опасности помешались, что они, противореча собственной своей природе, накинулись на целые народности, утратив естественное и прирожденное свойство свое: склонность к отдельным фаворитам. Опасности повели себя так, как вообще по плану Творца должно вести себя благоденствие, объединяющее отдельных людей в целое общество и этим их обезличивающее. Такова была основная болезнь тех лет: опасности выродились, извращенная природа их сказалась в том, что, лишась собственных привычек, они усвоили себе привычки благоденствия и в ложном этом положении стали, как поступает благоденствие: объединять обезличенных людей в роты, полки, нации, комитеты и санитарные отряды.
Рожь, попорченная спорыньей, – больная рожь. Деревня, питающаяся такой рожью, заболевает поголовно – почти поголовно. Почти поголовно больны были люди тех лет, употреблявшие в виде опасности – больную опасность и объединявшиеся вокруг опасности так, как если б опасность была благоденствием.
Исключением из всех были люди здоровые, те, которых принято называть талантливыми, те, которые наглухо заклепаны от всех остальных, и не так, как запечатывает эгоиста бессердечие, но так, как заливает лавой города, когда мимоходом, устремляясь к выходу, волна из себя вышедшего события, всепожирающая, разрушив все на своем пути, делает изъятие для маленького городка и вместо того, чтобы смести его, увековечивает римское захолустье, а также вместе с р<имским> з<ахолустьем> и себя и день своего гнева.
1916
История одной контроктавы
Первая часть
I
Богослужение окончилось. Пучащаяся волна чопорных робронд и оттопыренных оборок хлынула к выходу. Когда отбушевало платье последней прихожанки, под сводами стало холодно и бессмысленно пусто: внутренность бездушной церкви уподобилась стеклянному колоколу огромного воздушного насоса; через узкие клапаны долгих окон на спинки скамей и на завитки лепных украшений лились охлажденные потоки белого, обеспложенного полдня; их всасывало сюда пустотой огромного помещения; они были похожи на колонны, поваленные набок, и упирались всею массой своего света в деревянные бордюры широких сидений, чтобы не поскользнуться на каменном полу и не рухнуть на пыльные доски пюпитров.
А тем временем органист поддавал жару. Он дал волю своей машине в тот еще момент, когда вслед за брюзгливым визгом протяжно затормаживаемой каденции с гулким шарканьем повставали со своих мест крестьяне и горожанки и толпою направились к выходным дверям.
На пороге образовалась давка; навстречу к выходящим тронулся и пошел, сдвинувшись с насиженного места, горячий нагрев сухого майского вёдра. Толпа выходила на паперть с говором, какой сразу завязывается на воле, громким, сборным и людным; говор этот облит был солнцем, и его ожгло чириканьем птиц. Но и за таким говором, с яркой площади, через раскрытые двери, было слышно, как провожает прихожан радушный Кнауер. В толпе легко могли затереть или помять подголоски его ликующей инвенции, которые прыгали промеж расходящихся и кидались им на грудь, как резвящиеся лягавые, в полном исступлении от радости, что их так много при одном хозяине, – потому что органист имел обыкновение спускать всю свору бесчисленных своих регистров к концу службы. Постепенно церковь опустела. Но органист продолжал играть.
Всякая сила, отдавшись непланомерно быстрому росту, достигает, наконец, до того предела, где, осмотревшись по сторонам, она не видит уже никого возле себя. Мелодическая кантилена инвенции с минуты на минуту становилась лучше; она хорошела и наливалась зрелой силой, а когда сквозь нее потянуло одиночеством и свело ее по всему ее телу недомоганием силы, не находящей дела по себе, органист содрогнулся от того чувства, которое знакомо только артисту; он содрогнулся от того свойства́, которое существовало в этот миг между ним и кантиленой, от смутной догадки, что она знает его так же хорошо, как и он ее; и его влекло к ней влечением равного к равному, он гордился ею, не зная, что их чувства взаимны.
Органист играл, позабыв обо всем на свете. Одна инвенция сменялась другой. Случилась и такая, где вся звуковая знать верхов неприметно, друг за дружкой перебралась в басы. Тут, в баронии благородных октав, верх надо всем взяла одна, сильнейшая и благороднейшая, и завладела темою безраздельно. Тема приближалась к органному пункту, шумно развивая неслыханную, угрожающую скорость. Она благополучно пронеслась мимо последнего звена секвенции; от доминанты ее отделяло несколько шагов, как вдруг вся инвенция, – инвенция целиком, сразу в одно мгновение ока непоправимо катастрофически осиротела, словно со всех этих звуков одновременно посшибали шапки или сами они, всею толпой пообнажали головы; когда, на рискованнейшем повороте одного басового предложения, орган отказал двум клавишам в повиновении и из грандиозного бастиона труб и клапанов рванулся какой-то нечеловеческий крик, нечеловеческий оттого, что он казался принадлежащим человеку.
Этот необъяснимый вопль был, впрочем, скоро покрыт и замят иными звуками; и хотя из-под свихнувшегося клавиша нельзя было уже извлечь ничего, кроме стука деревяшки об деревяшку, органист мужественно снес свое лишение. И так же, как не дал органист оторвать себя от мануали получасом раньше своей жене, так точно и сейчас его не могло остановить в его излияниях неповиновение какого-то клавиша. А получасом раньше жена его, зайдя в пустую церковь через боковой вход, громко через всю церковь прокричала ему на галерею, что Аугуста, сестра его и ее невестка, – здесь, что она приехала уже, и хорошо бы ему сойти к ней; она тут в церковном
саду сейчас и ждет его, она хочет поскорей увидеть маленького Готлиба, а Кнауер зачем-то прихватил мальчика с собой, и ребенок, наверное, проголодался; что если Кнауер останется играть, пусть бы он мальчика по крайности ей сдал, и они бы тогда с Аугустой домой пошли, а так… и чем, собственно, ребенок виноват, что отец…– Готлиба здесь нет, – отрезал, не оборачиваясь, Кнауер. – Он вертелся тут – а теперь не знаю, где – он, наверное, у Поккеннарбов – я видел его вместе с Терезой.
– Опять эти пономарята, Кнауер, сколько раз!..
– Не слышу. Ступай домой, Дортхен. Я ничего не слышу.
Столько же внимания Кнауер уделил и покалеченному клавишу. Он перенес свой уход за звуками с басов в средние октавы, где несколько заключительных аккордов вернули ему, наконец, самообладание и спокойствие. Затем он поднялся с сидения, запер мануаль на ключ и, опустив раздувальщика Зеебальда домой, прошел во внутреннее помещение органного корпуса, чтобы на месте исследовать повреждение вентилей Gis и Ais.
II
Был вечер Троицына дня. В малоосвещенных частях города, как слова, произнесенные ровным голосом среди полнейшей тишины, со светлеющего неба срывались краткие, до черноты стесненные и сжатые линии коньков, стрельчатых карнизов, свесов, подзоров и прочих чудес средневекового зодчества, закопченного сумраком и стариной. Черные края их лихорадило от прикосновения небесного озера, в котором, тая и питая его глубины темным холодком, плавало два куска колотого льда: две крупных обтаивающих звезды, переполнявших через и без того полное колыханной светлости небо. И черные края гребней и стрех бросало в тонкий озноб от близости таких ключей, в озноб тем более резкий, что не было таких закруглений и таких выемок в строе кровель, до которых не добирался бы, доставая и прощупывая их – зыблящийся наплыв этой бледной, неосевшей ночи.
В этих частях было тихо, и тишина действовала чудным, возбуждающим образом на небо; оно, настораживаясь и вздрагивая, прислушивалось к чему-то издалека. Но стоило появиться трактирному фонарю в купе садовых каштанов, как тотчас же мутные его лучи зажигали целый муравейник шелеста вокруг; и муравейник этот, кучась, становился вдруг муравейником сонных и скучных с лов, когда, раздвигая садовые с т улья и не дожевав своих речей, занесенных с улицы, вокруг столов рассаживались домовитые жители Ансбаха со своими чадами и домочадцами. Тогда, распростав заскорузлые сучья каштанов, небо нагибалось к беседующим; оно свешивалось на кончиках веток к самым скатертям, гибкое и мускулистое, как гимнаст, смуглое, покрывшееся оливковым загаром от присутствия горящих там и сям садовых фонарей. И мимоходом задетые им пирамидальные соцветия изредка роняли отдельные цветы со своих стоячих горок; лепестки эти упадали в кружки с пивом и, кружась, успокаивались, наконец, в кольчатом кружеве пивной пены на поверхности, изошедшей сплетением петель и похожей на вытекший бычий глаз. А на холщовые скатерти ночь швыряла целые пригоршни жуков, ночных мушек и мотылей и пригоршнями жирного кофейного семени, с сухим стуком, как об раскаленные стенки жаровни, разбивались рои жесткокрылых о стенки фонарей. Как в казане жаровни, богатой, полновесною гущей сыпались, крушась, речи в садах, где словно кто мешал и поворашивал их железным совком, руша и пересыпая их с глухим снотворным звоном.
Здесь за столами только и говорили, что о несчастии у Кнауеров, – и у людей охота пропадала веселиться, лишь только об этом заходила речь. Лавочники и цеховые, с женами и детьми, признав однажды, что праздник испорчен уже этим, мгновенно весь город облетевшим известием, исхищрялись в старании испортить друг другу последний хотя бы остаток праздничного расположения духа, раз уж в угоду лицемерной участливости каждому из них пришлось отказаться от своих праздничных повадок. И они надоедали друг другу повторяющимися пересудами о том, может ли такая беда стрястись над всяким; поделом или нет посетил Господь заносчивого органиста, и если поделом, то не угодней ли Создателю они, эти простые, и в этот вечер простоту свою удовлетворенно признавшие души. Чутьем домашних животных чуяли они, что праздник св. Троицы, – праздник их сословия, что грузные и узловатые своды каштановых деревьев – сословная их сень, и что пиво, изошедшее сомкнутыми петлями и кольцами и похожее на вытекший бычий глаз, – их сословный напиток. И так как именно в этот день и как раз на общей почве родного города был наказан Провидением чуждавшийся их органист – не еще где-нибудь и не в иной какой день, – то им казалось всем, что он не случайно и с умыслом наказан Провидением в их присутствии; что они призваны всем своим присутствием судить Кнауера и осудить. И они осудили его, присудив органиста к тому, что произошло уже и без их вмешательства, несколькими часами раньше, в этот мирный и незаносящийся теплый и, следовательно, сословный их день святой Троицы. Весь город только и говорил, что об органисте. И когда Юлий Розариус на возвратном пути из Лоллара, позднею ночью, при проезде через Старые графские ворота, не сходя с экипажа, спросил по давнишней своей привычке сторожа у этих ворот, нет ли чего нового в городе, он услышал в ответ приблизительно следующее. Кнауер, органист, насмерть задавил собственного своего ребенка; говорят, это случилось во время бешеных его экстемпорирований; ребенок забрел во внутреннее помещенье органа, и его придушило там боковым каким-то рычагом. Одному Богу известно, как это случилось. Не верится, чтобы это было возможно, и, однако, это так.Всю ночь на квартире у Кнауеров кресла, столы и шкафы, часы и книги чувствовали себя так, как будто на них надели парусиновые чехлы, хозяева в отъезде, двери на замке; между тем наружные двери и не притворялись ни разу за весь день, хозяева были дома и не ложились, и некоторая доля правды была лишь в том, что касалось чехлов: потому что чехлы, чехлы из частых всхлипываний, сдержанных рыданий и неслышных шагов – до полу висели на всем инвентаре и не было такой вещи в столовой, – дверь об дверь примыкавшей к той комнате, где кропотливо кроились эти чехлы, которой не превращал бы в катафалк этот, над ней колеблющийся балдахин заглушенного плача.
А в горах, отдаленные вздохи которых проникали в окно, раскрытое настежь, в горах долго не могли добудиться рассвета. Но вот его растолкали, наконец, и он потянулся, разминая иззябшие кости. Он встал сизо-белою полосой и широко, как людоед, зевнув во весь рот, пошел своей обычною дорогой. Он приходил сюда из-за Рабенклинне и страшно уставал, пройдя натощак семь миль пешком по совершенно безлюдной и еще темной почтовой дороге. Приходил усталый и не выспавшийся, с толстыми налипками сырого дорожного песку на подошвах сапог. Он останавливался обыкновенно у окна, пожирая большими голодными глазами все, что находилось внутри, в столовой. Он был большой охотник до сыру, неприбранного с вечера, и был мастер строить глазки мышатам, похожим на хлопья теплой сырой ваты. Хозяев же он отроду в лицо не видал.
Как же удивился он сегодня, когда, чаля к окну, он нашел его раскрытым настежь и вместо мыши за стеклом застал свечу, горевшую на воле, – потому что и столовая была на воле, и от нее пахло улицей – и потому, что вслед за рассветом в столовую потянулись гуськом его раздушенные окольные сады, огороды, далекие торфяники и еще более далекие горы; и огонь на свече, оплытый таким множеством таких радостных пространств, салютуя им, взволнованно схлынул со свечки, волоча за собой фитиль. Схлынул, отдал на караул и занял вновь свой пост, бледный, осунувшийся и прямой как палка. Всю ночь напролет прогоревшая, свеча умирала от усталости. Она уже не светила, и отнявшийся язычок расслабленного пламени рыбной холодной мертвою фиринкой плыл брюхом вверх по течению, заливаемый потоком предутренней прохлады.
Не успело утро сделать пару шагов по комнате, как оно столкнулось в дверях с теткой Аугустой, шедшей прямо на него со свечою в руке и его не замечавшей. Она закрыла дверь перед самым его носом, задула обе свечи и, громко вздохнув, прошла к брату. Так и осталась заветною заветная дверь.
А за заветною дверью, в спальне, – в комнате, где висли до полу самые пышные и тяжеловесные кисти и банты чехлового плача, – вот что происходило в этой комнате, при спущенных занавесках.
Здесь находилось тело ребенка и развалиной над ним мрела и реяла мать. Когда-то вскормившая его собственной грудью, теперь она кормила собственную грудь, корчившуюся от голодных судорог, изобильными подачками от щедрого своего горя. Ненасытная, как ополоумевшая сука, она догола уже изгрызла клыками тоски все, что могло идти в пищу ее страданью. И – ни на востроносом личике ребенка, ни в собственных ее воспоминаниях не было уже ни одной такой черты, которая избежала бы укушения: все было отравлено вокруг, все обглодано, а бешеный голод ее терзаний не желал уняться. Перебирая в памяти еще нетронутые подробности былого материнства – она заметила вдруг в углу какую-то игрушку. И с новою, удвоенною жадностью она впилась в эту вещь. Это была деревянная лошадка, припасенная для мальчика Аугустой; ему так и не пришлось порадоваться подарку. Он так и не увидал ее, бедный, удушё… – Господи, да что же это такое! – О! И в самом деле, вид этого существа вымогательски исторгал слезу.