Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Люди и положения (сборник)
Шрифт:

Всю ночь лицо его освещалось бледным светом смерти. Смерть как будто нарочно светила матери так, чтобы пучок лучей из ее омерзительной плошки падал только на крошечное личико ребенка. Лицо это было единственною бледною вещью во всей комнате. Оно сразу бросалось в глаза и ужасало своей белизной. Кончающиеся в белой горячке видят часто в предсмертном бреду, вот уже который век, одну и ту же голову гильотинированного, повязанную салфеткой брадобрея. Голова ребенка, вес которой можно было определить на глаз, потому что это была мертвая голова, отлитая из белой сальной массы так, как брус фунтовой свечи отливается из фунта белого воску, голова эта, расставаясь с жизнью, этим богатейшим собранием всевозможных улыбок, ужимок, гримас и усмешек, выбрала себе на дорогу в загробный мир одно только выражение детского испуга. Оно не сходило с воскового личика и в дороге, за неимением другого под рукой, этому выражению не предвиделось смены никогда, никогда.

А в детской стояло множество игрушек, и столько ужимок и радостных гримас сохранялось в воспоминаниях матери, что ее подмывало сбегать куда-то и дать ему еще что-нибудь на дорогу, что-нибудь нужное и такое, что может пригодиться ему там, – дать ему, пока еще не поздно, пока он еще здесь, потому что скоро станет поздно, поздно навсегда, невозвратимо поздно.

И она металась! Как? Оставить его теперь, когда он будет без призору и один-оденешенек. Предоставить

ему такую свободу и самостоятельность! А ведь, бывало, она умела утешать его, когда их разделяла какая-нибудь переборка, и когда ей стоило перебежать всего коридор только, чтобы поспеть как раз вовремя к нему. Сейчас же, когда их отымут друг у друга и всего его, с глазами, и ручками, и со звонким его голоском, закопают в землю – оставить, оставить его неутешенным, перепуганным и растерявшимся.

Если бы были думами эти немые и истерические вскрикивания материнской души, мявшие и безобразившие ее грудь, как складки отравленной сорочки, – если бы мозг ее мог совладать с ними, – мысль о самоубийстве пришла бы ей в голову как напутствие, ниспосланное свыше.

Но она не думала ни о чем или не знала, что истерические мысли, как слепые, бледные черви, неуемно вьются и бесятся в ней. И червивая ими, обессилев от рыданий, она опала лицом и телом. Руки, как чужие, повисли у ней, и, глядя куда-то и ничего не видя, она мешковато и неуклюже отдалась тихим слезам, которых она уже не чувствовала и которые лились без ее ведома и согласия на то, лились лениво, сами по себе, растекаясь по всему давно уже мокрому ее лицу.

Эти новые слезы делали с ее чертами то, что делает со всяким видом любое дождливое, непогожее время, заволакивая его своей плачевной сеткой. Откуда-то издалека пригнанные, тянущиеся куда-то вдаль, слезы эти туманили и искажали ее лицо, растянув его в маску какого-то давно, давно бессмысленного и надолго затупившегося недоуменья. Покойник был в мать: стоило только взглянуть сейчас на обоих.

В это мгновение дверь полураскрылась, и с порога, не заходя в комнату и не глядя на жену, органист тихо, сдерживая себя, сказал ей: «Выйди. Дай мне побыть с ним одному».

– Амадей, ты! И теперь, Амадей! – бессвязно воскликнула жена, подымаясь с места с каким-то порывистым движеньем. Но она не кончила, – силы оставили ее, она зашаталась и упала на руки подоспевшей к ней Аугусты, которая, поддерживая, вывела ее из комнаты. Органист притворил за ними дверь и медленно приблизился к телу сына. Он сел в кресло, только что оставленное его женой. Он подпер правою рукой голову и другою рукой, с движениями левши, стал гладить по-праздничному принаряженное тельце.

Кнауер закрыл глаза. Он не знал, что вот уже тринадцать часов скоро, как он – тронувшись, и что это случилось там же, во внутреннем аппарате органа.

Кнауер находился в положении человека, впервые самолично, не от других – узнавшего, что у него есть душа. Он ощущал ее и чувствовал, где она, потому что она у него болела. В ней творилось что-то, что напоминало ревматическое перерождение сосудов (при склерозе); как мышечная мякоть, душа ожесточалась у него и медленно нарывала. Тугая, вплоть прилегая изнутри к каждой полости его тела, она бредила, как бредит всякий болезнетворный орган. Она бредила и до размеров бессовестных и маловероятных преувеличивала свои собственные размеры, на деле не изменяя их, как, не изменяя собственных размеров и не выходя из челюсти, зуб с дуплом растет до кошмарной бесконечности, выращивая за собой и по себе сумасшедшую басню о челюсти Голиафа. Но Кнауер не терял равновесия.

Душа шевелилась в нем, как солитер. Но это был солитер вездесущий. И человека не тошнило от сокращений его души только оттого, что каждую частицу его тела тошнило ее особой тошнотой; эти разновидности тошноты взаимно погашались друг другом. И в итоге человек, охваченный тошнотою, не испытывал головокружения только оттого, что тонул в нем, соблюдая закон удельного веса в этом омуте души, осязательной и, следовательно, тошнотворной.

Но как он вздрогнул, когда сквозь темную толщу своего забытья он заметил, что́ делает с телом ребенка тайком от него его собственная левая кисть! Он поспешно отдернул ее. Он оторвал ее от тела сына так, как отрывают всползшую гадюку или как, обжигаясь и дуя на пальцы, убирают каминную головешку с ковра. Рука ласкала сына в октавах: она брала октавы на нем.

Органист выпрямился, нагнулся, поцеловал мальчика в лобик и пошел к двери. Он остановился у порога и оглянулся, что-то припоминая или силясь что-то сообразить. Потом повернулся назад, вновь подошел к телу, вновь нагнулся и поцеловал его, продлив этот поцелуй на целую вечность дольше, чем в первый раз, оттягивая на непозволительно долгий срок исполнение какого-то ему одному известного и по всему – потрясающе торжественного решения. В течение всего непозволительно долгого этого мгновения он старался перевести что-то со своих губ на восковой лобик мальчика, а вместо того свел с воскового лба себе на губы пленку холодного налета, как сводят туманные картинки с мокрого листа на сухой. Потом, поднеся платок к глазам и крепко закусивши губы, органист стремительно бросился вон из комнаты, быстро прошел в прихожую, схватил шляпу и выбежал наружу, не затворив дверей за собой.

Сырое утро накипью взбежало на его глаза, откипело на них, осушило их. В голову ударили: дерн, сирень, прогорклость тополей, пыльные дождевины. И были птицы. Они щебетали. Щебетали. Он слышал их. Все время – их.

С этого дня больше его в городке не видали. Как похоронили маленького Готлиба, отец так никогда и не узнал.

Вторая часть

I

– Ну, что, все нет еще? Не воротились? С такими и подобными вопросами обступали нетерпеливые путешественники смотрителя Шлиппе, каждый раз как он, стараясь умалиться в размерах, на цыпочках проходил через громадный и сумрачный зал почтовой станции к себе, во внутренние покои. Тогда он останавливался и, подымая обе руки с вывернутыми наружу ладонями, словно готовясь отразить чей-то натиск, громким шепотом отвечал.

– Нарочный еще не возвращался. У Лемке лошадей нет, справлялись. А на станции, вы уже знаете, ни одной, – их высокопреподобие со свитой всех разобрали нынче, вы разминулись с ним – прогон велик, вам придется ночевать, господа.

– Не в ночевке дело, господин смотритель, – в десятый раз повторил господин в парике и ботфортах, – многие из нас, не правда ли, – продолжал он, обращаясь к молодым, совершавшим свое свадебное путешествие, – многие из нас, – продолжал он, улыбаясь так, словно бы он уличал смотрителя в невежестве, – многие из нас не ездят, не останавливаясь на ночь в гостинице; но мы могли бы в Трейзе заночевать, меж тем как мы даром потеряли десять часов, десять часов, господин смотритель; но к концу такой или подобной речи смотритель, крадучись, добирался до порога внутренних своих апартаментов; и с порога же, разводя руками, громким шепотом отвечал, адресуясь ко всей зале, как к лицу государственному:

– Делать нечего, господа, их высокопреподобие, – и исчезал, изнутри замыкаясь ключом от нетерпеливых путешественников, которые жались по углам и казались крошечными и невзрачными, оттого что зала в четыре окна на улицу и об двух круглых люках на двор была огромна и пуста,

и застарелый сумрак стоял серыми воздушными столбами от полу до потолка в ней, и сумеречная эта колоннада, не сходя с места, двигалась на них, и не было лампы, которую можно было бы поставить между ними и ею. А на дворе бушевал дождь. Почтовая дорога, бушуя каштановым обсадом, протащив по полю через ревучий летний дождь это шумное пышное свое одеяние, круто сворачивала на всем разбеге прямо на почтовый двор, и семиверстный шлейф ее с размаху разбивался об пять стекол полого зала; и когда сверкала молния, то, как лапки гальванизированной лягушки, содрогались все жилки и трещины под серый мрамор выкрашенных стен, и в воротах вскакивали бледностью облицованные чистые лица, похожие каждое по-своему на плоский месяц; и когда сверкала молния – взглянуть в окно, – только сверкнет, и жилистое небо обольется мутными и черными ручьями; негашеная известь польет из него, и, словно мыльною водою из шаек охлестывая небо, споласкивают его и раскатываются, друг друга нагоняя, волны обмылков.

У шестерых при каждом небесном выкресе вскакивали над воротниками белые лица. У человека в парике и ботфортах. У молодых. <…>

А дождь шел с удвоенной силой. Горластый, он захлебывался уже в горловине листвы, и листья давились им и заливались закатывающимися воплями. На дворе шум бушующих масс был роскошен и шумен, как обожание. Но все же, когда до ворот почтового двора докатилось громыхание камня, шестеро путешественников отличили его от раскатов грома, которыми это громыханье было напутствуемо и в которых оно запуталось, вырываясь из них гулкими усилиями двенадцати подков, тяжелых, как молоты.

II

Остальные говорили о близости отдыха и сухой постели с предвкушением блаженства в тоне, которому мешала развернуться вовсю только та опасливая предусмотрительность, с которой опускали свои ноги на мокрые плиты, боясь оступиться или наступить на что-нибудь живое в темноте, которую сбивал в крутые комки качающийся фонарь проводника, ее не рассеивая. Остальные говорили также и об удивительной (случайности), отклонившей громовой удар от обоих путешественников, и тогда молодой человек, шедший об руку со стариком следом за слугою, оборачивал голову и, обращаясь к разночинному хвосту шествия вообще и ни к кому в особенности не обращаясь – мало разнящиеся днем, они совсем сливались в одно подмокшее пятно, – ронял несколько учтивых слов, несколько отставая от слуги и заставляя прочих тыкаться носками в пятки его башмаков.

Говорили также, позволив себе свободу в выборе предмета для бесед в присутствии такого <человека>, о красотах городка и великолепии <…> как воробышек, выкупавшийся, охорашивающейся, черной зелени.

– Скажите, – обратился старик к слуге, – все тот же ли… скажите, кто хозяин гостиницы?

– Вюрценау, – промычал слуга, – а вы что, с ним знакомы?

– Нет, нет. Но я – мне говорили – я думал, что Маркус.

– Маркус? – подхватил слуга, – да это прежний владелец, – он помер… в девя… в десятом году, постойте, да, да, десять лет тому – это когда французы – лихой был день, летом, – как сейчас помню – пыльно, ветрено – ветер пылом обдавал – спадет, пыль поляжет, дерева замрут, – слышно: паф, паф, треск ружей со стороны кронверка, ну да вы не знаете – сонный такой, знаете, треск, так, через пень колоду, как брань послеобеденная. Совсем не страшно было, ну, как на кухне тут, рядышком, шаг и взойти, мясо бы рубили или кастрюлями ляскали, полдень был, на улице ни души, но только что ветер был ужас какой и очень горячий, спадет только, и вдруг дымом пороховым щекотно и горько так потянет, и слышно явственно: паф-паф, относило все это ветром, прямо туда дул, это я сейчас все соображаю, тогда не понимал, мал был еще, годов девять мне тогда было. Город опустел. Да, так о чем это, ах да, Маркус. В тот день утром его похоронили, а вечером уже французы в город вошли и с месяц в гостинице хозяйничали, а потом только Вюрценау…

– Как он хорошо рассказывает, Георг.

– Хорошо? Удивляюсь, право. Сплошная бессвязность! И этот стиль!

– Что вы?

– Ничего, продолжай.

– Вюрценау – отделал ее – заново. Что это вы, сударь, на дома стали заглядываться, знать, вы бывали уже здесь, вот вы и Маркуса помянули? А?

Старик не отвечал. Он боролся с каким-то волнением, которое рвалось вперед и чего-то ожидало от правой стороны улицы, противоположной той, по которой они шли; оно не в силах было держаться в той полосе, которая падала от фонаря и вела, и когда в эту полносветную полосу мгновенно и без предупреждения вкралось громадное, громоздкое и целое подножие готической церкви, и, как желтую речку вброд, не пошевельнувшись ни единым камнем, перешло ее, плывя по желтому плитняку и с половины, грудью и маковкой кутаясь в ночь, когда, говорю я, <оно> совершило свой переход через желтую полосу, старик стал чудить как-то: он произвел громкий и сухой звук гортанью, и гласная, против воли вырвавшаяся у него, была похожа бы на смех, если бы своею краткостью она не напоминала щелканья языком или неодоленной икоты. Затем он остановился и, решившись, очевидно, высморкаться непременно на этом месте, вынул из старомодного сюртука носовой платок. На полдороге между полой сюртука и носом вытянутая рука его задержалась в воздухе, и платок выпал из нее на землю.

– По-подыми, – раздались в тишине шесть распадающихся костлявых слогов. Конюх поставил фонарь на землю и поднял платок. Он передал его старику, смотря на него с удивлением.

– Что с вами?

Но старик оторвал уже подошву одного сапога от намагниченной плиты, ступил еще раз, и шествие двинулось дальше.

– Ради Бога, что с вами! Вас так напугал случай с лошадью?.. Нельзя же, право. Успокойтесь. Не думайте об этом. Думайте о чем-нибудь другом. Давайте заговорим о более веселом чем. Да вот, кстати. Вы ему так и не ответили, откуда вам Маркус известен, которого хоронили под стук кухонной посуды в жаркий летний день при ужасном ветре? Нет, серьезно, не смейтесь, пожалуйста, – говорил <юноша> старику, который не слышал слов своего воспитанника и передвигался так, как будто каждый шаг стоил ему сознательных усилий и предпринимался им с обдуманным намерением. Юноша стал трясти его за руку. – Да проснитесь! Ну, вот. Вы уже проезжали здесь когда-нибудь, по всей вероятности? А?

– Я? – Здесь? – Да…

– Ну, вот. А я ведь и не знал этого. Но в таком случае, почему же вы ни за что не соглашались остановиться здесь проездом, тогда, до грозы, в карете?

А волнение старика рвалось вперед. Оно сразу замерло только в тот момент, когда проводник свернул влево, дав фонарной полосе слизнуть по широкому кругу перекресток. Тут старику стало немного легче. Волнение его запамятовало или упустило из виду, что для того, чтобы попасть в гостиницу <«Шютценпфуль»> с улицы Св. Елизаветы, сворачивают в сторону на углу Елизаветинской и Рыночной. <…>

– Тть! А гостиница ведь переполнена, – досадливо произнес слуга, когда в конце улицы, отлого спускающейся к реке, показалось покривившееся и мрачное здание, все окна которого были освещены. – Взгляните сами, везде свет. Ярмарка скоро, ну и понаехали. Теперь, пожалуй, и сами дорогу найдете. А я назад пойду, домой. Доброй ночи, почтенные господа мои.

И <слуга> пошел в обратный путь, в пояс поклонившись знатному юноше.

– Ну, как-нибудь устроимся, – заговорили <путешественники>, когда какая-то боковая уличка легко глотнула удалявшуюся полосу и они очутились в темноте.

Поделиться с друзьями: