Люди и положения (сборник)
Шрифт:
В этой механизированной обстановке сегодня было четыре «живых» человека. Они вышли со своим несложным ручным багажом и, сразу выделяясь из всех обычных узаконенных своим неожиданным внешним видом, казалось, требовали к себе чьего-то особенного внимания.
Это внимание было им уделено. За ними наблюдал кто-то такой же свежий, такой же неслизанный языком однообразия, и этот наблюдатель звался Жизнью.
Жизнь сразу же отметила своих и здесь. Во-первых, она им подсказала, что там, где топчутся, – и топчут. И что поэтому им следует быть здесь настороже – в особенности, если у них есть свои завоевательные планы. А планы
На каждой станции и при всяком удобном случае из окна вагона, в особенности, когда можно было его открыть и высунуться, сверялись они с нею, – она с ними. Часто влетала она шумом ветра на повороте или уклоне густым и свежим, сдавленным в оконный глоток воздухом; врывалась в вагон и шевелила пальцами волосы своих четырех сыновей.
Нетерпеливая, как мать, она то и дело справлялась о них и, обласкав, вылетала обратно, оставляя детей дотерпевать день и потом полдня и, наконец, несколько минут в этих вневременных домиках геометрически закупоренных от «настоящего» и катящихся между прошлым и будущим.
Иногда было странно, отводя глаза от шелухи подсолнухов, окурков и плевков на полу вагона, встретиться с вечером или полднем там. Там все это было и подавалось в окно большими, щедрыми и аппетитными кусками: – то это было стадо, сгоняемых к водопою слитно мычащих коров, – и это означало полдень в августе. То это была кавалькада бесседельных наездников, мчащихся вихрем в обгонку поезда ниже насыпи мальчуганов, и это был вечер, торопящий звезды и тишину покоя и созерцания: «в ночное». То это была девушка, садящаяся в соседний вагон 2-го класса и провожающая ее остающаяся здесь мать. Тогда это был такой-то год; революционное время; такой-то год девушки, порывающей со своим прошлым: с теплым крылом матери, с знакомой лампой в столовой по вечерам, с знакомой ночной библиотечной полкой, откуда рвался мир, в который теперь рвалась она, с знакомыми голосами птиц под окном и – что все то, что там позади, исчезнет с ее отъездом.
В жертвенный рот постоянного движения поездов совались куски пейзажа, целые жизни. Казалось все, что текло, притекало роковым образом к рельсам и покорно склоняло свою голову на рельсовый путь, и железное чудовище торжественно перерезало в каждом метре своего вращения бесчисленные жертвы выкупающей будущее, – пошедшей на приманку быстроты, – жизни. Жизнь поэтому заглядывала в вагоны вездесущим глазом, отыскивала своих и предостерегала их: «Я здесь!»…
«Здесь, здесь!..» – рубили колеса на стыках…
Теперь жизнь предупреждала своих четырех:
«Держитесь крепче за меня и вслушивайтесь в мои знаки. Для чего иначе одарила я вас чувствами и предчувствиями, как не для того, чтобы вы умели пользоваться ими – завоеватели?..»
Во-первых, она им все это сказала. Во-вторых, по запаху гари и города, волнующему и полному мужества, они догадались, что здесь есть и их стихия. И, – в-третьих, и теперь это было самым главным, – они поняли, что, переступив порог этой станции, переступят они ту границу, к которой шли и не ожидали, что так близка.
Так на них ты различишь, читатель, в разных местах этой повести начавшее звучать, чтобы где-то прийти к созвучию и быть разрешенным в гармонию, время. – Время, сегодня одевшее на себя четыре разных тела. Время – сухой скелет, обросший их индивидуальностями (т. е. вневременным, или,
еще вернее, безвременным, – потому что индивидуальность – Платонова идея).И они, не спеша и как бы в нерешительности раздумья, последними прошли в вокзал.
Их досадливо ожидали, уважающие заведенную в правилах вокзалов торопливость игрушечных, контролер и часовой у решетки – тоже игрушечные, которых разбудили и заставили быть живыми (раз уж разозлившимися), – эти отставшие последние подошедшие к сетке, где у них полагалось отбирать билеты.
Это было видно по тому, как хлопнули вслед им железной дверкой: она два раза отскочила, прежде чем прихватилась зубами замка, и по всем деленьям проводочного невода, ловящего рыбу городов, долго отражалась рябь ударившейся о берег волны их злобы… – звяканье: «цзы-цзы…ц…з..!..»
При этом четыре были лишены билетов.
Я уже сказал, что в запахе гари уловили они себе родное, успокоительное и тянулись к нему. Никифор уловил себя на чувстве беспокойства, когда у буфета запахло закуской, свежими булками, духами и сигарой «игрушечного», заглушая настоящий, верный запах.
Ему, как сеттеру, захотелось лайнуть от досады на эту потерю. Задыхаясь еще от бега, удовлетворенный, он останавливается у кочки, откуда тянуло бекасом, и – весь напряженье – стоит и втягивает в себя волнующий дух дичи, и вдруг его относит ветром. Он еще не решается проявлять беспокойство, но весь подергивается от нетерпенья и взвизгивает как-то судорогой живота: – бекас взлетает.
Такой же судорогой повело и Никифора, когда вдруг сбил этот запах духов и сигары!
Он поторопился уйти от стойки и опять попасть в полосу желаемого запаха.
– Как хорошо пахнет Петербургом! – захотел он проверить остальных. Все переглянулись: оказывается, это было общее удовлетворение.
Читатель удивится такой длительной остановке на, казалось бы, незначащем моменте различения ими этого петербургского запаха. Но в это ощущение вкладывалось ими также инстинктивно, как в трижды переписанный мазок живописцем и так же упорно, как им, его последний вкус. – Он знает, что то́ и есть возбудитель, он чувствует, что здесь ключ для зрителя, – что им он вскрывает тайну своего сердцебиения, вводит в намагниченную творческую среду. Этот мазок не различим отдельно, но он-то и дает зрителю фокус картины.
Они чувствовали также себя сразу попавшими в полосу искомого – на верном следу: здесь им надлежало быть. И это страшно волновало. Вспоминался отличный от этого запах солнечной запекшейся от лета земли, – запах к лейких весенних листьев: – там были зрелость и рождение – здесь смерть (законная, как стадия развития). Эти моменты, как полюсы, давали искру: зажигалось и билось в пульсе напряжение, так необходимое, и было больно, как от приведенного электрического тока, и вместе сладко. Это тянуло.
Нет, в этом не было специфического плакатного запаха заводских труб, хотя сейчас здесь и нуждались в плакате. О, нет, этот запах не давался на зубок подстрочника, зачитанного букварика времени.
Он уходил широкими плечами в седину – людских возрастов.
Да, очень может быть, что он попахивал страницей Достоевского, ибо страницы Достоевского хранили его, – ибо этим страницам не существовать бы – не обладай художник вкусом и не измерь он удельный вес дыхания туманов петроградских болот…