Люди и положения (сборник)
Шрифт:
Уличное шествие, наращивая себе пышный хвост из зевак и праздношатающихся, завернуло <за угол>.
Члены совета снова перешли к столу.
– Что там такое? – спросил подошедших Грунер.
– Цыгане. Скоро, Грунер?
– Сейчас, сейчас.
– Ну, мы вам мешать не станем.
– А помните, Штурцваге, медведицу его на последней ярмарке?
– Сейчас я что-то ее не заметил.
– Я тоже не заметил.
– Медведицы не было теперь. Жалко. А какая медведица была! А в остальном как в прошлые годы. Верблюд, обезьяны.
– Да, да. В остальном как прошлые разы. Верблюд, обезьяны.
– Ну, Грунер?
____
Толпа стояла на обкошенной лужайке лицом на закатывающееся солнце, спиною ко все вновь и вновь прибывающим, заслонив собою цыгана и зверей и кровавое солнце, которое валилось в самую чащу смородинника огромною дымящеюся тушей, подминая под себя исковерканные понадломленные кусты.
Толпа стояла спиной ко вновь подбирающимся, лицом на зверей и на солнце. Дымно-малиновые лучи несдержанно и страстно озаряли лужайку. Сапоги цыгана утопали в красной, жидкой и, как мед, тягучей траве. На тележке стоял ящик со вделанными с одного боку железными прутьями. По крыше ящика гомозились, гримасничая и ища друг у дружки в шерсти, голые мартышки. Голубой загар на их чалых рожицах был темен в той мере, в какой должна быть темна древняя печать навек одичалой мудрости. Мелочно и угрюмо помаргивая, слушали они протяжную музыку шарманки так, как будто эта музыка была выношена ими в их мартышечьих волосатых утробах. Толпа стояла лицом на зверей и на солнце; старый гувернер стоял с остальными, на том холмике, который облюбовала себе дворня. Дымно-малиновые лучи цеплялись за колючки кустарника. Кора дикой груши, испеченная в закатной золе, коробилась струйчатой бронзой, ворсинки крыжовника задыхались в розовом паре, бенгальское тленье ползком стлалось по лужайке и, доволокшись до органчика – отдавало ему свою душу, глянцем зацеловав босые, пыльные ноги цыганки, вращавшей ручку машины в лад верблюжьему колыханью. В толпе стоял и старый гувернер. В толпе перекидывались выразительными замечаниями по поводу обезьян. Тогда, не меняя своего положения, эти звери спускали на толпу тучу мартышечьих глаз, и глаза эти щурились и лоснились черным лоском, сигали по лицам, как блохи, и, всласть напрыгавшись по ним, одним прыжком вскакивали обратно на свои места, в глубокие свои впадины.
Закат густел и становился уже редкостью, как самородок, отдельные слитки его мало-помалу пропадали во взрыхленных грядках смородинника. Особенное любопытство всех возбуждала клетка, на крыше которой грудой расположились мартышки. Она была пуста. В ней не было ничего, кроме вороха настланной соломы да разве еще тех неопределимых и остро воняющих потемков, какие бывают в закрытых помещениях зоологических садов зимой и гнездятся в последней глубине полутемных клеток. Эта пустая клетка возбуждала особенное любопытство каждого до тех пор, пока, приглядевшись, он не обнаруживал, что в правом углу задней стенки все-таки лежит что-то. Какая-то богатая женская муфта, большая, черная или темно-серая, наполовину зарывшаяся в солому. И тогда его любопытство…
– Кнауер! – донеслось со стороны гостиницы. Гувернер обернулся, как будто этот зов относился к нему.
– Кнауер! – звали его с деревянной галереи, шедшей с надворной стороны вдоль всего второго этажа.
Гувернер, выйдя из толпы, направился к этой группе, стоявшей у перил галереи. Он вглядывался в них и узнавал их. Он узнал Туха, Штурцваге, Розариуса и узнал всех, кроме двух-трех ему незнакомых людей. Он был страшно взволнован и непременно снял бы шляпу и стал махать ею, чтобы с лужайки уже подать знак о чувствах радости, заполнивших его горло, им на галерее, тронутым отблеском заката, если бы шляпа была при нем; но он сошел поглядеть на зверей, позабыв надеть шляпу.
О чем они говорили наверху – неизвестно. Переговоры их были непродолжительны. Вскоре на галерее показался Тух, вполоборота беседуя со следовавшими за ним товарищами. Они прошли двором на улицу и разошлись по домам. Целью их прихода была информация Кнауера, как они это называли. Они шли сюда, чтобы поставить Кнауера в известность о том, что ходатайство о принятии его на службу городским органистом не только отклонено. Но они видят в нем редкий по его дерзостности образец занесшегося безумия. И это – не только ввиду того, что место органиста никак не вакантно еще пока, как он по неискоренимому его самомнению не мог не думать, но еще и потому, и в особенности, что присутствие его в городе недопустимо
и дальше ни в коем случае терпимо быть не может по некоторым, ему самому лучше других известным, причинам, которые удесятерились сегодня в числе и в весе после того, как он, никого не спросясь, не спросясь даже голоса собственной совести – на это они напирали, – осмелился хозяйничать по своему произволу в церкви, распорядившись по-своему вещью, которая, – и на это они напирали тоже, – должна была бы стать неприкосновенною святыней для него, и страшною святыней.Их целью было информировать Кнауера, и хотя неизвестно, о чем они говорили с ним, но можно думать, что они успели и достигли своего.
Когда они от него вышли, на лицах их не было уже того смущения, с каким они шли сюда. Слог резолютивного эдикта, который был прочтен Кнауеру Тухом вслух, владел еще всеми их движениями, когда они прошли двором гостиницы. Слог этот облегал еще их старческие станы ортопедическим корсетом, подоткнутым под короткие брюки, и строгая почтительность намордником приструнивала <их лица>. Они отходили уже от этой апоплексии, когда ее как рукой сняло заявление Грунера:
– Да! Я ведь Игнаца спрашивал. Медведица действительно околела.
– Околела?!
И они вышли в ворота.
Зеебальда не было среди них. Когда на следующий день он перед обедом зашел в гостиницу наведать Кнауера, он уже значился выбывшим. Оба приезжие покинули город еще поутру.
Тем и кончается повесть о двойной октаве и начинается басня про недобрую славу Кнауера. Басня эта не басня даже, а побасенка.
Мартенc, тоже органист, бывший у Кнауера при чтении резолютивного эдикта, человек высокой наблюдательности и очень незлобивый, долго еще впоследствии, случалось, припоминал остальным своим товарищам по предмету информации Кнауера, как странно вел себя последний.
– Ну, не чудак ли! Ему говорят о гневе Господне. Он и ухом не ведет. Ну, допустим, безбожник. Ему – Тух, должен я сказать, хватил все-таки через край, меня выхваливая, – это я не из скромности говорю, – но правда же: несчастная, нуждающаяся женщина, покинутая мужем, – ну как не помочь – всякий из нас бы – и потом – покойница Доротея ангельской кротости была, надо быть справедливым. Чудак! Тух на меня указывает: этот достойный муж, я уж не помню подлинных его слов, – да! – если бы не этот человеколюбивый и достойнейший муж (право же, чересчур лестно), бывший ей вторым, если можно так выразиться, супругом, принимая во внимание бескорыстное его участие в судьбе вашей супруги и т. д. и т. д. А он! Он и это мимо ушей пропускает. Чудак! Ну, допустим, – старик; в чувствах медлен. Какой там старик! Ему вскользь роняют, что он, мол, заступил вас в должности или что-то в этом роде, – и этот чудак вскидывает на меня глазами и только тут-то и обнаруживается, что он не окончательно немой. «Вы – органист?!» Ну так как же не чудак! Это ведь единственные его слова за все то время, что мы у него провели. Чудак, что и говорить. Дивлюсь вам всем, господа, простите. Явись я немного раньше в Ансбах…
– Ну?
– Живи я здесь в его времена, как все вы? – я бы по первому же взгляду его определил. Предсказал бы все. Вот как.
1917
Петербург
1
Вокзал
Поезд последними широкими шагами, как спешащий, достигающий цели и приободрившийся пешеход, отпыхиваясь, остановился у дебаркадера и стал сдавать пассажиров. Он вынимал их, как добрый святочный гость игрушки из оттопыренных карманов, и расставлял по платформе. Сначала они, бессильные и непонимающие – где они и что с ними, – группировались и чернели каждый у своего кармана – вагона. У них тоже оказывались свои карманы, из которых тоже что-то вынималось, и уже после этого они приходили в действие, словно у них кто-то заводил механизм, и опять игрушечно, не по-настоящему, не по-людски быстро-быстро, толкая друг друга и, ничего не видя вокруг себя, они бросились в направлении летящей и прибитой к серой стене вокзала стрелы и рядом с ней черного слова – «вход»! Эта стрела символизовала их стремительность.
Не дойдя до барьера решетки, люди натыкались на обратный полет той же стрелы с надписанным внизу словом – «выход!..» И трудно себе представить, что сталось бы с городом за время существования ж<елезной> д<ороги>, если бы не этот «выход»!.. При этом они поднимали головы, вытягивая шеи друг над другом, как будто что-то главное было там впереди и из-за него они могли не видеть окружающего. Они набегали друг на друга, механически, как заводные, говорили «pardon», это спасающее когда-то русских французское слово, на звук которого, как на пароль, сдавалось все: произнесший его мог безнаказанно толкнуть еще раз и проложить себе дорогу к цели. Знанием этого слова обладали не все, и не обладавшие им оставались позади.