Люди и положения (сборник)
Шрифт:
Может быть, именно этот запах довел когда-то Петра до галлюцинаций, чтоб он увидел город во всей его далечайшей исторической будущности – вплоть до настоящего момента, чтобы скользить по нем и дальше.
Казалось, в настойчивости этого запаха был заказ исписывать еще и еще жадные, отдающиеся почерку страницы: – неудовлетворенность, мужественность, головокружительная активность, почти безумие действия вдыхалось в нем.
2
Первая пара
Невский тонул в тумане. Четыре разбрелись по парам: одной надо было идти в коалиционную (правительственную)
Они вошли в туман, как в сказочную заводную табакерку, в которой выгаллюцинированный город играл вступление – темп был медленно …
Рвали туман только восточные лица, отчасти лица южан. Какой-то нелепейший, как солнце на Шпицбергене, туркмен в чалме под зонтиком, – топил не только воздух, – стены.
От четырех скул, взятых нами под наблюдение, как корпей, рвалась простыня туманов на чью-то рану. Раной могла быть мостовая. Было больно от проезжавшего автомобиля; от подков коня она страдала невыносимо.
Крик мостовой и крик копыт был взрывом музыкального клохтанья.
Дирижирующий при этом брал палочку тремя пальцами, и палочка вибрировала, как и жилка на седом виске.
Малейшее движение вправо раскачивавшегося «направника» – чалма и скулы звенели, как медные тарелки… Проститутки и чиновники, новый народ, войной окрашенный в серое, входил в лейтмотив тумана. Трамвай позвякивал, как дверь на звонке в фойе театра. (И всякий раз при этом казалось, что входят новые лица и войдет кто-то нужный, кого здесь ждут.)
Занавес был еще опущен.
Сморкался капельмейстер. В ложах шуршали платья, поправляли шлейфы, облокачивались лорнетами.
Вошли мужчины: открыли лысины, извинились, что опоздали… Кин брился. Вместо него вышел актер на вторые роли и предупредил о чем-то капельмейстера. Тот вновь показал манжеты, взмахнув ими, как ученая птица, показывающая десяток лет в Зоологическом сноровку утерянного права лета, – и улыбнулся посочувствовавшему соседу – первой скрипке: оба знали сейчас свою обязанность подтвердить торжественность момента секретом у рампы – и это было более действительно, чем первый и второй звонок. Электричества не было – фикция, но для толпы и этого (и шевеленья у рампы) было достаточно. Здесь запах гари подменялся запахом дорогих и потому дешевых сигар.
Они будут играть Шекспира!!!
Галерки не было – она была в пригороде…
Двое свернули с Невского и пошли по Шлиcсельбурке. Лавра и дальше амбары сразу могли дать понятие о XVI веке: здесь действительно мог бродить Лир с сотней добрых Корделий!
Здесь красочность декораций, позабывших о лаконизме их языка художников, лишалась места: оно отводилось актеру.
На каждом булыжнике читался жирный шрифт афиш о трагедии с соблюдением трех единств.
На бревнах, десятилетиями не дотянутых до места провала, берега которого они должны были соединить и куда они завезены были размахнувшимся в росчерке городским думцем, а потом деревенским людом, читалась та же надпись. Бревна репетировали.
Афиша была на чайных, прачешных; она же была на лицах едущих на паровичке.
В наивности метел, приделанных к футлярам колес, чтобы сметать щебень, крошащийся в рельсы, была наивность сказки о бабе Яге, заметающей след. Паровичок казался прирученным ежом в кухне, куда ради него ходят дети хозяев каждый час, и он это знает и добродушно чмышет…
Запах гари здесь был доведен до полного совершенства. Пора было появиться и Кину.
3
Перед выходом
Четыре рвущих туман скулы, с четырьмя
проведенными сквозь время пригорода, – сквозь это двухсотлетие от впадения кого-то там в галлюцинацию, – глазами, преодолевали косность времени, как пространства, легшего между ними, и продолжали галлюцинировать… (Все тоже.)Им это также снилось вместе с миром. Мир спал, как мать, что бредит детьми, и дети слушали – они не спали.
Бред матери, – жизни, что ль, родины ль? но этому четырехглазому пешеходу казалось знакомым… Он предчувствовал уже по вступлению, как скорлупе опавшему и совлекшему с поврежденного маской лица белый гипс туманов, – что эта наступающая ночь (а до нее оставалось еще столько шагов, сколько надо для того, чтобы и мы, идя за ними, могли бы быть достаточно подготовленными к встрече), что эта ночь покроет своим «сегодня» значение города со всеми двухсотлетними его аксессуарами.
Брались октавы, которыми помимовольно побуждались к дальнейшему пальцы глухого.
Лошадиные бега по клавишам камней бывают громче, чем Бетховен.
Музыкант, наконец, перестал настраивать первую скрипку. Направник перестал демонстрировать держащие на нервах партер белейшие манжеты. Они давно были поглощены и втянуты, как эти пешеходы в улицы, в лобазы, не монастыря – не музыкальной пустоты, – в игру великого.
Кин вышел… Последней музыкальной фразой (паузой) была часовня «Матерь Всех Скорбящих» – это граничило с голосовой возможностью скрипки. Скрипка добирала уже, как обертывавшееся над звездами озеро небо, тогда как звезды слишком навалились (они очутились теперь в обратном зеркале: озеро со звездами падало сверху, небо тонуло и втягивалось в болото), звезды были на куполе часовни. – На нее нельзя было глядеть без головокружения. Выносили чей-то гроб…
Музыкант испытывал тоже головокружение: стоя на одной ноге и отводя, как бы в падении, другую, он старался так, не перелив ни капли и не нарушив двух глубин, – переместить их звуком; и затем играть на самых низких и успокоительных, – как бром, тупящих нотах. И тотчас же вас усыпить, не дав почувствовать всей остроты падения.
В тех случаях, когда рвут связки самых эластичных сгибов, дают страдающему морфий.
И шок, закупоривающий дыхание скрипачу, излечивался глотком воды.
Была даже салфетка, предохраняющая шею… Часовня была этим бромом.
Низкими нотами колокола лечили скорбь…
4
Кин
Он – двое – прошли широкую вдоль целой улицы писанную забором рекламу – «Жестяно-гвоздильный завод»… Дом, глядевший из тупика вдоль этой улицы, был желтым гробом: – форма его, – то, что он был с мезонином, – казалась пирамидой гробов с последним сверху; вокзальный цвет окраски.
Дом-гроба́ поглядывал восемью глазами с куриной слепотой гераней в стеклах (о, этот запах цветочного горшка!) вдоль жестяно-гвоздильной улицы. Название ее было «Прогонная» и черный палец «к сапожнику» указывал и, – куда гнать. Он мог быть истолкован двояко – этот черный палец…
На ней постоянно дул сквозняк. Одна щель выходила сквозь все восемь заплесневевших разгераненных глаз тремя такими же с затылка. На сквозной двор – дальше, через Неву, на Охту.
Там был лес, туда тянуло пригород в праздники. И эхо условленного оклика «рябина-рябинушка!» долетало оттуда, как «нуу штоо?!». Этим кончалась щель. Дальше была уже географическая карта Европейской России и – в бинокль ее не было видно.
Другая – с противоположного конца. – На этой щели была надпись «Чайня С. Букетова».