Люди на болоте. Дыхание грозы
Шрифт:
– Узнаешь!
Василь догадался, что их поведут работать, и в нем на миг пробудилось
соблазнительное желание попроситься с ними и самому, но он промолчал.
Почувствовал, что проситься бесполезно: не то место, чтобы выбирать, что
лучше, - не воля.
Когда дверь за ними закрылась, он завернулся в свитку и попробовал
опять уснуть, однако сон уже не приходил.
Томясь без дела, не зная, чем заполнить время, стал переобуваться-
потер заскорузлые портянки, перевязал порванные оборы на лаптях. Обувшись,
подошел
огороду.
Помрачнел, увидев за углом хлева вдали синеватый ельник, янтарную
полоску песка, - угадал там невидимую отсюда красу Припяти.
Весь день Василь то стоял у окошка, то слонялся из угла в угол. Не мог
свыкнуться с мыслью, что теперь не такой, каким был всегда, - арестант,
что далеки теперь от него Курени, своя хата, мать, Ганна - все то, чем жил
до сих пор.
За оконцем рос кривой, почти донизу высохший стебель подсолнуха.
Вначале Василь и не заметил его, но потом одинокий, заброшенный этот
стебель вызывал уже неотступную печаль, словно живое существо. "Один, как
и я", - подумал вдруг Василь и почувствовал, что в горле защемило.
2
Освоился, притерпелся бы Василь в тюрьме, если бы угнетало его только
то, что он арестант, свыкся бы и с тем, что отныне он - человек с пятном.
К мыслям о человеческой нечуткости и несправедливости он привык с малых
лет, и хоть они на время обострились, быстро заглохли бы и поблекли.
Хуже всего, самой большой мукой тут было просто сидение, сидение без
привычных забот, без работы. И долгими днями и еще более долгими в горькой
бессоннице ночами он думал, тосковал по дому, по кедомолоченной ржи, по
бедняге Гузу, который, может, стоит не присмотренный как следует, по хате,
для которой он не привез дров и которая, может, выстыла... Не засыпая,
бредил гумном, цепом с отшлифованными ладонями цевьем, видел пустой ток,
вбирал ноздрями запах старой, слежавшейся трухи из засторонков, слышал,
как шуршит сено в мягких морщинистых губах коня.
Руки, душа его жаждали работы.
Но работы не давали. И хотя он обычно не имел склонности просить,-все
же однажды не выдержал, заикнулся перед часовым, вызвавшим бородатого и
слободского конокрада на работу, - чтобы разрешили и ему пойти с ними.
Часовой, русоволосый парень в длинной кавалерийской шинели, недавно
демобилизованный, отрезал по-военному одним словом: не приказано. С тех
пор Василь уже не просил, послушно и безропотно нес тоску на ссутулившихся
плечах.
Единственным, что обнадеживающе светило впереди, была мысль о встрече с
матерью. Он ждал мать, как никогда до сих пор не ждал, изо дня в день и
особенно в воскресенье, когда местечковая улица, невидимая, но хорошо
слышимая отсюда, стала наполняться живым ярмарочным гулом, стуком колес по
мостовой,
гомоном.Он не ошибся: мать пришла. Когда его вчели в комнату для свиданий,
мать, осторожно сидевшая на краю лавки, не сводя добрых глаз с него,
торопливо поднялась и остановилась в замешательстве. Так и стояла,
молчаливая, и только глаза, настороженные, чуткие, повлажневшие, полные
великой скорби, говорили о том, что творится в ее сердце. Василь вдруг
пожалел, что не побрился, что редкая, юношеская бородка, которая выросла у
него, видимо, старит его, придает лицу выражение усталости.
Он заметил, как у матери жалостливо дернулись уголки губ, и подумал,
что она вот-вот заплачет. Но она сдержалась, привычно провела краем
ситцевого платка по губам, стала озабоченной. Подавая торбу, заговорила:
– Я тут хлеба две буханки положила. Вчера испекла...
Медку дед расстарался... В кружке берестяной, гляди, чтоб не вылился...
Вьюнков насушила с десяточек... Лучку, огурчиков принесла...
– Мед лучше бы на продажу, - строго заметил Василь.
– Яичек десяток продам... Соли надо и спичек...
Василь не ответил на это. Поинтересовался другим:
– Как там Гуз? Не хромает?
– Не-е... Поправляется.
– Жито - не молочено?
– Домолачиваем. Дед и я...
– Старик здоров, ковыляет, значит? ..
– Ковыляет. Здоров.
За каждым вопросом и ответом следовало трудное, полное материнской боли
молчание.
– Володька не озорничает?
– Не-е. Надысь на болото ходил. Вьюнов принес. Говорит: Василю,
братику...
– Гляди за ним, не балуй... А Гузу - паренку. Зима подходит - в лес
надо будет...
– Да уж надо, буду делать...
Расспрашивал Василь, советовал, наказывал, а сам не раз и не два кружил
в мыслях около Ганны: как она, помнит ли о нем, не сердится ли за обиду?
Все ждал, что мать заговорит о ней.
Мать будто прочла его мысли:
– Ганну Чернушкову видела сегодня...
– Тут?
– Не-е. Дома, у колодезя. Кланяться тебе велела.
– А...
– Василю стало легко, весело.
– И ты ей передай, что кланяюсь...
– Передам...
Он перехватил затаенно-тревожный материнский взгляд и догадался, что
она утаивает что-то от него, не осмеливается сказать.
– Как она, веселая?
– Печальная... Вроде с обидой какой...
Василь отвел глаза в сторону, промолчал. Но скрывала она не это, более
важное. Помолчав, наконец с беспокойством призналась:
– Евхим Корчов, говорят, стал возле нее... крутиться...
– Евхим?
– Слухи такие доходили... Только Ганна будто бы не клонится к нему...
–
попробовала успокоить мать.
Она тут же перевела разговор на другое, но весть, неожиданно дошедшая
до Василя, уже не давала ему покоя. Из всего, что Василь услышал теперь от