Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Малый трактат о великих добродетелях, или Как пользоваться философией в повседневной жизни

Конт-Спонвиль Андре

Шрифт:

Рильке разработал собственный рецепт избавления от иронии, предлагая во всем достигать глубины, которая иронии неподвластна. Но, во-первых, к юмору это не относится. А во-вторых, что еще более важно, не следует забывать о рефлексивном характере юмора, его интравертивности или, если можно так выразиться, имманентности. Ирония смеется над другим (или над собой как над другим – тогда это самоирония); юмор смеется над собой и над другим как над собой, всегда включая себя в нелепицу, которую подчеркивает или разоблачает. Это не значит, что юморист ничего не принимает всерьез – юмор не легкомыслие. Просто он отказывается принимать всерьез себя, свой смех или свои тревоги. Ирония тщится доказать свою ценность, как снова подмечает Кьеркегор, тогда как юмор, напротив, стремится к самоуничижению. Юмор не может быть постоянным, он не выстраивает систем – разве что защищаясь, но тогда он перестает быть юмором. Наша эпоха, прославляющая юмор, извращает само его понятие. Что может быть более унылым, чем натужный юмор? Чем попытка превратить юмор в орудие соблазна и памятник нарциссизму? Я еще могу понять, когда человек делает юмор своей профессией – всем надо как-то зарабатывать на жизнь. Но возводить его в ранг религии? Обязательного требования? Это значит выхолащивать самый смысл юмора, то есть демонстрировать его полнейшее отсутствие.

Оставаясь верным себе, юмор скорее ведет к скромности. Гордыня немыслима без серьезности, а всякая серьезность подразумевает гордыню. Юмор целится в серьезность и наповал сражает гордыню. Вот почему юмору так необходимо быть рефлексивным или, по меньшей мере, не прятаться от смеха и улыбки, которую он вызывает, даже если это горький смех и горькая улыбка. Здесь не столько вопрос содержания, сколько вопрос состояния души. Одна и та же острота, одна и та же шутка может менять свою природу в зависимости от отношения того, кто ее высказывает: если человек исключает себя из числа тех, над кем смеется, она будет иронией; если он включает себя в это число – юмором. Аристофан, насмехаясь в «Облаках» над Сократом, иронизирует. Но Сократ (между прочим, человек

чрезвычайно ироничный) доказал, что обладает отменным чувством юмора, когда, явившись на представление, хохотал вместе со всеми. Разумеется, оба эти регистра могут смешиваться, иногда настолько, что невозможно отличить одно от другого, – тогда все решают контекст и интонация. Например, мы наблюдаем это, когда Гручо Маркс (43) торжественно заявляет: «Я провел великолепный вечер, но только не сегодня». Если он говорит это хозяйке дома после неудавшейся вечеринки, то это ирония. Если он говорит то же самое зрителям в конце собственного выступления, то это юмор. Однако и в первом случае может найтись место юмору, если Гручо Маркс возьмет на себя часть ответственности за провал вечеринки, а во втором – иронии, если зритель, как это порой случается, окажется слишком уж бездарным… Шутить можно на любую тему: провала, войны, смерти, любви, болезни, пытки. Главное, чтобы смех добавлял унылому убожеству мира хотя бы немного радости или легкости, а не увеличивал количество ненависти, страдания или презрения. Смеяться можно надо всем, но не любым способом. История еврейского народа никогда не станет юмористической в устах антисемита. Смех – это еще не все, и смехом нельзя оправдать все на свете. Мало того, ограничиваться шутками предосудительно, если речь идет о необходимости сражаться со злом или не давать ему ходу. Юмор не заменяет действия, а бесчувственность к чужому страданию – грех. Но не менее предосудительно принимать слишком всерьез – не важно, мысленно или в поступках – собственные добрые чувства, собственные тревоги, собственное возмущение и собственные добродетели. Ясность ума начинается с себя. Отсюда берет начало юмор, которому позволено смеяться надо всем – при условии, что прежде всего он смеется над собой.

«Единственное, о чем я жалею, – говорит Вуди Аллен (44), – так это о том, что я не другой человек». Но, говоря так, он признает и принимает другого. Юмор – это скорбь (приходится мириться с тем, что заставляет нас страдать), и в этом еще одно его отличие от иронии, которую скорее можно сравнить с убийством. Ирония ранит – юмор исцеляет. Ирония может убить – юмор помогает жить. Ирония жаждет господства – юмор освобождает. Ирония безжалостна – юмор милосерден. Ирония унижает – юмор сам скромен.

Но юмор служит не только скромности. Он ценен и сам по себе, поскольку преобразует печаль в радость (следовательно, как сказал бы Спиноза, ненависть в любовь или милосердие), разочарование в комизм, отчаяние в веселость. Он отключает серьезность, а вместе с ней и ненависть, гнев, злобу, фанатизм, склонность к мертвой схематизации, а в конечном итоге и иронию. Да, в первую очередь надо смеяться над собой, но смеяться без ненависти. Или над всеми, но только при том условии, что и себя включаешь в общее число. Ирония говорит: «Нет» (часто притворяясь, что говорит: «Да»), юмор говорит: «Да, да, да!» – несмотря ни на что, вопреки всему, в том числе вопреки тому, с чем юморист чисто по-человечески не способен мириться. Что же это за двойственность? Двойственность почти всегда присутствует в иронии (иронии не бывает без притворства и некоторой доли недобросовестности) и почти никогда – в юморе (недобросовестный юмор вряд ли остался бы юмором). Так что это не двойственность, а скорее двусмысленность, противоречивость, некий разрыв смыслов, но осмысленный, принятый и в чем-то преодоленный. Узнав о том, что у него рак, Пьер Депрож (45) воскликнул: «Мерзкий рак, скоро ты умрешь!» Вот пример высокого юмора. Его образцы дает также Вуди Аллен, не боящийся публично выворачивать наизнанку свои страхи и провалы. Или психоаналитик Пьер Дако, рассуждающий о человеческом предназначении: «На проклятый тройной вопрос: “Кто мы? Откуда мы появились? Куда мы идем?” – я всегда отвечаю так: “Что касается лично меня, то я – это я, я иду из дома и возвращаюсь туда же”». В одной из своих работ я уже писал, что не существует комической философии: очевидно, смех имеет свои пределы (он же не может заменить мысль), но ведь это означает, что и философия имеет свой предел, будучи не способной заменить смех, радость и даже мудрость. Как унылы системы, как невыносимо серьезны концепции, если они свято верят в себя! Немного юмора спасает их от этого уныния, что мы видим у Монтеня и Юма, но не найдем ни у Канта, ни у Гегеля. «Не насмехаться, не оплакивать, не проклинать, но понимать», – призывал Спиноза. Согласен. Но как быть, если понимать нечего? Остается одно – смеяться, но не над кем-то (иронически), а вместе с кем-то (с юмором). Мы тонем, а спасательных шлюпок нет. Что толку плакать? Лучше будем смеяться. Такова мудрость Шекспира и Монтеня. Единственная истинная мудрость.

Фрейд в своей работе «Остроумие и его отношение к бессознательному», рассуждая о «триумфе нарциссизма», приходит к выводу о том, что этот триумф наступает за счет «я», которое «сверх-Я» в некотором роде ставит на место. Торжество нарциссизма (поскольку «я» самоутверждается и в конце концов наслаждается собственным оскорблением, преодолевая его), да, но одновременно и торжество над нарциссизмом! Далее Фрейд рассуждает о «принципе удовольствия», который возможен только при условии принятия реальной действительности такой, какая она есть, хотя бы с целью посмеяться над ней. Вот что, по Фрейду, говорит юмор: «Посмотри! Мир кажется тебе таким опасным! Но это все детская игра! Поэтому лучше обратить все в шутку». Изобличающий реальную действительность проявляет юмор только при том условии, если он изобличает самого себя (иначе это был бы не юмор, а безумие, не изобличение, а слабоумие), следовательно, при условии, что он признает реальность, над которой шутит, играя с ней и поднимаясь над ней. Так приговоренный к казни, когда в понедельник его потащили на виселицу, воскликнул: «Хорошенькое начало недели!» В юморе есть храбрость, величие и великодушие. Юмор не только освобождает, подчеркивает Фрейд, он привносит в жизнь нечто возвышенное и тонкое, благодаря чему отличается от прочих форм комизма и приближается к добродетели.

Здесь мы снова сталкиваемся с различием между юмором и иронией. Последняя не возвышает, а скорее принижает, и уж точно никогда не бывает великодушной. «Ирония – это проявление скупости, – замечает писатель Кристиан Бобен. – Ироничный ум будет скрипеть зубами, но не разожмет губ, чтобы сказать хоть слово похвалы кому бы ни было. Напротив, юмор есть проявление великодушия: с улыбкой смотреть на то, что любишь, значит любить в два раза сильнее» («Уход от мира»). В два раза? Не знаю, не знаю. Я бы сказал, что это значит любить лучше, с большей легкостью и остроумием, с большей свободой. Напротив, ирония способна только ненавидеть, критиковать и презирать. Доминик Ноге, популярный автор психологических бестселлеров, в статье «Структура юмористического языка», анализируя различия между юмором и иронией и, может быть, немного утрируя, приходит к следующему выводу: «Юмор и ирония одинаково покоятся на несовпадении языка и реальности, но юмор как будто обращается к высмеиваемой вещи или личности с братским приветом, тогда как ирония демонстрирует оскорбленное презрение и ненависть к ним. Юмор – это любовь. Ирония – это презрение». Юмора не может быть без хотя бы малой толики симпатии, что тонко подметил Кьеркегор: «Именно потому, что юмор скрывает затаенную боль, он наделен симпатией, которой ирония лишена». Симпатия в боли, симпатия в одиночестве, симпатия в уязвимости, тревоге, тщеславии, всеобщей малозначительности и так далее. Юмор граничит с абсурдом, с нонсенсом, с отчаянием. Это не значит, разумеется, что любое абсурдное высказывание всегда забавно; мало того, оно не может быть забавным (потому что абсурд – это нечто не имеющее никакого смысла). Смеяться можно только над тем, что имеет смысл. Однако не всякий смысл забавен, а в большинстве из них нет ничего забавного, что очевидно. Смех рождается не из смысла и не из отсутствия смысла: смех рождается при переходе от одного к другому. Юмор возникает, когда смысл колеблется, когда он показывает готовность опрокинуться, постепенно растворяясь, но оставаясь висеть в воздухе, подхваченный смехом. Например, Гручо Маркс, осмотрев больного, заявляет: «Или мои часы стоят, или этот человек мертв». Разумеется, здесь нет никакой бессмыслицы, и эта сценка смешна именно потому, что имеет смысл. Но этот смысл неправдоподобен и невозможен (за пределами абсурда), иначе говоря, едва появляясь, смысл самоуничтожается, вернее говоря, он появляется, только самоуничтожаясь (если бы самоуничтожился, нам не над чем было бы смеяться). Юмор – это колебание, сотрясение, а иногда и взрыв смысла, одним словом, это движение и процесс, но процесс концентрированный и сжатый, иногда довольно близко соприкасающийся со своим источником (серьезностью смысла), а иногда, напротив, тяготеющий к абсурду, подчеркивая и усиливая те или иные из его бесчисленных нюансов и модуляций. Но главное, как мне представляется, в том, что юмор всегда располагается между тем и другим, он весь в этом стремительном движении (и захваченный на лету, словно замерший на мгновение) между смыслом и нонсенсом. Если смысла слишком много, то это еще не юмор (часто – ирония); если смысла слишком мало – то это уже не юмор (а всего лишь абсурд). Здесь мы находим почти аристотелевскую золотую середину: юмор – это не серьезность (для которой все имеет смысл), но и не бессмыслица (для которой ничто не имеет смысла). Однако эта золотая середина нестабильна, двусмысленна, противоречива, из чего вытекает, что в любой серьезности есть нечто от бессмыслицы, а во всякой бессмыслице – нечто серьезное. Человек, наделенный чувством юмора, смеется, как говорил Аристотель, так как надо (ни слишком мало, ни слишком много), тогда, когда надо, и над тем, чем надо. Но решение – над чем смеяться – принимает сам юмор, готовый шутить и над Аристотелем, и над золотой серединой, и над самим юмором.

Смех тем лучше, а юмор тем глубже, чем более существенные стороны нашей жизни оказываются затронуты – наши ценности, верования, иллюзии, одним словом, наши серьезные вещи. Иногда взрывается сама мысль, как, например, у Лихтенберга (46), который говорит о «ноже без

лезвия, у которого нет рукоятки». Иногда предметом юмора становится тщетность тех или иных современных веяний, например повальное увлечение скоростями. Вуди Аллен, упоминая о методике быстрого чтения, говорит: «Я прочел всю “Войну и мир” за 20 минут. Там про Россию». Иногда выворачивается смысл нашего поведения или наших реакций, в результате чего смазывается значение наших ценностей, стереотипов или амбиций. Снова послушаем Вуди Аллена: «Для защиты я всегда ношу с собой шпагу. В случае опасности я нажимаю на рукоятку, и шпага превращается в белый посох, с какими ходят слепые. И тогда кто-нибудь спешит мне на помощь». Читатель обратит внимание на то, что в последнем примере мы наблюдаем не столько переход от смысла к бессмыслице, сколько от одного смысла (мужчина со шпагой символизирует воинственность) к другому (трусоватая уловка с белым посохом). Но этот переход от смысла к смыслу, от респектабельности к нелепости делает уязвимым и первое и второе, открывая дорогу (во всяком случае, виртуально) нонсенсу. Иногда (все дальнейшие примеры позаимствованы у Вуди Аллена) в юморе находит выражение страх, но в абсурдной форме, благодаря чему он изгоняется или хотя бы отодвигается подальше: «Хотя я совершенно не боюсь смерти, но все-таки, когда она придет, предпочитаю оказаться где-нибудь в другом месте». Иногда подчеркивается относительность наших чувств, в том числе и по отношению друг к другу: «Что лучше – любить или быть любимым? Ни то ни другое, если уровень холестерина в крови выше 5,35». Наконец, иногда (я говорю «наконец», потому что намерен остановиться, хотя примеры можно множить до бесконечности: всегда найдется смысл, который следует подвергнуть сомнению, и всегда найдется серьезность, от которой желательно избавиться), так вот, иногда юмор показывает абсурдность наших надежд («Вечность – это очень долго, особенно под конец»), их пошлость («Если бы только Бог подал мне знак, что он существует! Например, положил бы на мое имя в швейцарский банк кучу бабок!») или несбыточность («Да не только Бога нет! Попробуйте в воскресенье найти сантехника!»). Я использовал примеры из Вуди Аллена, потому что отношусь к этому человеку с глубоким почтением. Фрейд, которому не посчастливилось узнать его, как мне кажется, оценил бы его по заслугам, – не зря он любил цитировать рекламный слоган одного американского похоронного бюро: «Зачем жить, если нельзя устроить себе похороны за 10 долларов?» Фрейд добавлял к этому такой комментарий: «Вопросы о смысле жизни и ее ценности кого угодно сделают больным, потому что ни того ни другого объективно не существует». Именно это и показывает юмор, но только вместо того, чтобы рыдать, он смеется.

«Устав от времени и его бесконечности, – говорит Кьеркегор, – юморист в один прыжок вырывается из него и с юмористическим облегчением констатирует, что пришел к абсурду». Однако Кьеркегор видел в юморе не столько истину, сколько ее «фальсификацию», благодаря чему, по его мнению, юмор и способен исполнять свою главную функцию – от этики вести к религиозному чувству, являя собой «последнюю стадию внутреннего существования перед верой». Разумеется, я в это не верю. Если юмор подвергает сомнению серьезность этики, показывает ее относительность, подозревает ее в разных нехороших вещах и хохочет над ее тщеславием и претенциозностью, то с таким же успехом он оспаривает и серьезность эстета (сноба или дамского угодника), и серьезность религиозного человека. Смеяться над этикой во имя более высокого смысла (например, над этикой во имя веры) – это уже не юмор, а ирония. Юмор скорее станет смеяться над этикой (или эстетикой, или религией) во имя низшего смысла, следовательно (в перспективе), во имя нонсенса или попросту правды. Вот еще пример, принадлежащий Пьеру Депрожу: «Господь сказал: “Возлюби ближнего своего как самого себя”. Лично я предпочитаю себя, но, разумеется, никому не навязываю свою точку зрения». Или еще одна шутка от Вуди Аллена: «Меня постоянно преследует идея смерти, и я очень много над ней думаю. Я задаю себе вопрос: существует ли загробная жизнь, а если да, то можно ли там разменять бумажку в 20 долларов?» Не бывает забавных истин, вот почему нас так часто забавляет нонсенс: никакой смысл не является истиной, если мы сами не наполним его серьезным содержанием. Юмор вовсе не уничтожает смысл (потому что нельзя всю жизнь смеяться, потому что для смеха необходимо, чтобы смысл оставался смыслом), он лишь показывает его относительность и уязвимость; он освобождает нас (потому что смеяться можно над чем угодно) от серьезности смысла, не перечеркивая его (потому что юмор оставляет реальность неизменной, а наши желания, верования и иллюзии являются частью реальности). Юмор – это веселое расставание с иллюзиями. Вот почему он вдвойне добродетелен: благодаря свободе от иллюзий, он соприкасается с ясностью ума (то есть с добросовестностью), благодаря веселью – с любовью и со всем сущим.

Дух, повторим вслед за Алленом, смеется над всем. Когда он смеется над тем, что ненавидит или презирает, он становится иронией. Когда он смеется над тем, что любит или уважает, он становится юмором. А что я люблю больше всего? Что мне легче всего уважать? «Себя самого», – отвечает Пьер Депрож. Это многое говорит и о величии юмора, и о его редкости. Как же ему не быть добродетелью?

Любовь

Ни мозг, ни половые органы не являются мышцами и не могут ими быть. Из этого вытекает несколько важных последствий, не последнее место из которых занимает следующее: мы любим не то, что хотим любить, а то, чего не выбираем. Разве мы можем выбирать свои желания? Разве мы можем выбирать, кого и что любить, если наш выбор – даже между разными желаниями и разными объектами любви – зависит от самих этих желаний и объектов? Любовь не возникает по заказу, следовательно, не может быть долгом. Читателю покажется, что включение любви в трактат о добродетелях не вполне оправдано? Может быть. Но надо сказать, что добродетель и долг – разные вещи (долг – это принуждение, тогда как добродетель – свобода), обе необходимые, связанные друг с другом, но связанные скорее комплементарно; скорее симметричные, чем схожие друг с другом. Мне кажется, что это справедливо по отношению к любой добродетели: например, чем великодушнее человек, тем меньше щедрость представляется ему долгом, то есть принуждением. Но точно так же и с любовью. «Все, что делается из любви, совершается всегда по ту сторону добра и зла», – утверждает Ницше («По ту сторону добра и зла»). Я бы не стал заходить так далеко, потому что любовь это и есть добро. Да, чаще всего любовь поднимается выше долга и запретов, но ведь это-то и хорошо! Долг – это принуждение (по выражению Канта, гнет); долг – это уныние; тогда как любовь – непосредственность и радость. «То, что делают по принуждению, – указывает Кант, – делают не из любви» («Метафизические начала учения о добродетели». Введение). И наоборот: то, что делают из любви, делают не по принуждению, следовательно, не ради исполнения долга. Это знает каждый, и некоторые из наших вполне нравственных поступков вообще не имеют ничего общего с моралью – но не потому, что опровергают мораль, а потому, что не нуждаются в моральном принуждении. Какая мать кормит своего ребенка, повинуясь чувству долга? Что звучит ужаснее выражения «супружеские обязанности»? Если есть любовь и желание, не нужны никакие обязанности, не нужен никакой долг. Да, конечно, существует супружеская добродетель, как и материнская добродетель, которая проявляется в самом удовольствии, в самой любви. Можно кормить ребенка грудью или отдаваться любимому, можно любить и ласкать с большей или меньшей долей великодушия, нежности, чистоты, верности и благоразумия (если оно необходимо), с большей или меньшей долей юмора и простоты, добросовестности и любви. Что значит добродетельно, то есть наиболее совершенным из всех способов, кормить ребенка или заниматься любовью? Да, бывают разные способы заниматься любовью, и не все достигают в этом совершенства, а некоторые привносят в любовь эгоизм и даже ненависть. Однако есть и те, кто проделывает это не просто совершенным, а множеством совершенных способов, коих столько же, сколько влюбленных пар, и все они – добродетельны. Физическая любовь – это всего лишь один пример, и было бы ошибкой переоценивать ее значение, к чему склоняется современная культура, так же как на протяжении веков она склонялась к ее демонизации. Если любовь и зарождается из сексуального чувства, как полагал Фрейд и во что я охотно верю, то она не ограничивается сексом и простирается гораздо дальше наших больших и малых эротических удовольствий. Любовь – это вся наша жизнь, общественная и личная, семейная и профессиональная, ценность которой измеряется в зависимости от того, как много любви мы в нее вкладываем и получаем взамен. Были бы мы эгоистами, если бы не любили себя? Стали бы мы работать, если бы не любовь к деньгам, комфорту и самой работе? Разве философия – это не любовь к мудрости? Если бы я не любил философию, стал бы я писать все эти книги? И конкретно эту книгу, если бы я не любил добродетель? А ты, читатель, разве стал бы ты ее читать, если бы не разделял эту любовь? Любовь не возникает по команде, потому что командует как раз она – любовь.

То же самое справедливо и в отношении нравственности и этики. Мы нуждаемся в морали только в отсутствие любви – вот почему мы так в ней нуждаемся! Командует любовь, это верно, но любви так часто не хватает. И потому любовь командует в свое отсутствие, командует посредством самого своего отсутствия. В свою очередь, долг принуждает нас делать как раз то, что мы без всякого принуждения делали бы из любви, присутствуй она в нас. Разве любовь могла бы требовать от нас чего-то, кроме самой любви, которая, как мы знаем, не возникает по требованию, или, по меньшей мере, чего-то такого, что походило бы на любовь? Командовать можно только действиями, поступками, и в этом вся суть: мораль предписывает нам не любить, но, повинуясь долгу, действовать так, как мы по доброй воле действовали бы из любви. Максима долга звучит следующим образом: «Поступай так, как если бы ты любил».

По существу, это есть то, что Кант называл практической любовью. «Такая любовь к людям хотя и возможна, но не может быть нам предписана как заповедь, так как ни один человек не может любить по приказанию. Следовательно, в этой сердцевине всех законов разумеется только практическая любовь. […] Любить ближнего – значит охотно исполнять по отношению к нему всякий долг. А заповедь, которая делает это правилом, не может предписывать иметь такое убеждение в сообразных с долгом поступках, а может лишь предписывать стремиться к нему. В самом деле, заповедь, гласящая, что нечто должно делать охотно, заключает в себе противоречие» («Критика практического разума», «О мотивах чистого практического разума»). Любовь – не заповедь, а идеал (по Канту, «идеал святости»). Но этот идеал ведет нас и освещает нам путь.

Поделиться с друзьями: