Молчание в октябре
Шрифт:
Позднее мы все пошли к костру, который был зажжен на берегу. Я шел, неся Розу на плечах, хотя она, собственно говоря, стала уже слишком большой и тяжелой для этого, а она цеплялась за мои волосы всякий раз, когда я спотыкался на скользком песке. Она торопила меня, языки пламени уже охватили юбку ведьмы, и я слышал, как Астрид и остальные захохотали за моей спиной, когда я припустил рысью к костру, а Роза на моих плечах завопила от восторга. На берегу толпилось множество людей, некоторые лица я узнавал, пробегая мимо. Это было все равно что прогуливаться в центре Копенгагена по Стрёгет субботним днем. Так думал я, пробираясь сквозь толпу, сквозь фигуры с темными лицами, в белых платьях и пиджаках, которые как бы светились, подобно полоскам пены в синей прозрачной полутьме, царившей над водой и пляжем. На расстоянии лица разглядеть было невозможно — они сливались с сосновыми деревьями в насаждениях за дюнами так что казалось, будто белые платья и костюмы двигались сами по себе, словно безголовые и безымянные, блуждающие, говорящие и смеющиеся призраки. Мы движемся по песку, подумал я и остановился в толпе, собравшейся вокруг костра. Пламя поднялось высоко в воздух, и его отблески стерли на первый взгляд все различия в венке из лиц, буровато-красных, словно обожженная глина, словно статуи китайских воинов, изображения которых я видел как-то в газете. Это были многочисленные глиняные статуи воинов в натуральную величину, извлеченные во время раскопок императорского захоронения, и каждая из них имела свои индивидуальные черты, но все же они были похожи из-за этого буровато-красного, однообразного оттенка. Я почувствовал руки Астрид на своих боках и услышал, как моя мать громко смеялась тому, о чем ей говорил инспектор музеев. Симон стоял по другую сторону костра и почтительно беседовал с седовласым человеком, который, как и я, держал на плечах маленькую девочку. Спустя мгновение я узнал его отца, кинорежиссера. Разумеется, он тоже был здесь, все были здесь в такую ночь, ночь на Ивана Купалу, и я не удивился бы, если бы узнал Инес и Элизабет среди женщин в светлых летних платьях, которые, с буровато-красными лицами, стояли здесь, прикрыв глаза из-за жара, идущего от костра. Астрид сняла Розу у меня с плеч и сказала, что пойдет домой, чтобы уложить ее спать и поставить воду для кофе. Ей, наверное, не хотелось встречаться с кинорежиссером, который беседовал со
На следующий день небо заволокло тучами. Когда я проснулся, инспектор музеев и его жена уже уехали. Через окно я увидел мать, которая сидела перед домом и читала вслух Розе, прибегая к той дикции, с какой она читала текст на радио; и все же это выглядело так, словно она отдыхала, играя роль бабушки, сидя на скамье среди кустов шиповника с Розой на коленях и повязав свою крашеную голову вылинявшим платком, словно простая русская крестьянка. Астрид вышла с Симоном во двор и спросила Розу, хочет ли она поехать с ними за покупками. Вскоре я увидел, как они все трое садятся в машину. Моя мать осталась сидеть на скамье с закрытой детской книжкой на коленях и устремила взгляд на море, такое же серое, как небо, серое и бутылочно-зеленое, с темными участками там, где песчаное дно было покрыто водорослями. Я уже не помнил, когда видел ее такой в последний раз — сидящей вот так, погруженной в себя, пассивной и неподвижной, с лицом обмякшим, отдыхающим, отмеченным разрушительными морщинами. Можно было еще видеть, как красива она была когда-то, но здесь, наедине с морем, когда она знала, что никто не видит ее, она не старалась отвлечь внимание от своих мешковатых, отяжелевших щек и от опустившихся уголков губ, тех самых губ, которые целовали так много мужчин и которые произносили слова, принадлежащие столь многим сочинителям. Я выпил на кухне чашку остывшего кофе и вышел к ней. Она неспешно улыбнулась при виде меня, но ничего не сказала. Я постоял немного, глядя на пустынный пляж и на усталые всплески сероватых волн под порывами берегового ветра. И тут она предложила мне прогуляться. Людей нигде не было видно, мы шли вдоль самой воды, где песок был влажным и слипшимся, мимо мола и обугленных остатков сгоревшего костра и дальше — вдоль сосновых насаждений. Сначала мы шли, не нарушая тишины, властвующей в промежутках между глухими всплесками волн. Они достигали покатой поверхности песка и сразу же отступали назад, так что песок лишь на одно мгновение отражал серый свет, а затем, впитав в себя воду, снова становился тусклым и зернистым. Мы долго шли так в молчании, пока она наконец не посмотрела на меня.
В течение многих лет я снова и снова не мог надивиться тому, как эта пустая и тщеславная женщина могла видеть все насквозь. Ничто не могло укрыться от нее, и на сей раз я тоже не сумел этого. Ее голос звучал приглушенно и совершенно спокойно, почти нежно, без обычного драматизма, когда она спросила, не встретил ли я другую женщину. Пристыженный, я попытался отпереться. С чего она это взяла? Она улыбнулась, но без всякой язвительности. Я могу не говорить об этом, если не хочу. Я счел, что мне не стоит отнекиваться. Я сказал, что не знаю, как быть. Она ответила, что я ошибаюсь, что прекрасно знаю, как мне быть. Потому-то и тяну с окончательным решением. Что она имеет в виду? Она взяла меня за руку и потянула слегка в сторону как раз в тот момент, когда волна едва не окатила мои башмаки. Она тоже долго тянула, продолжала мать, прежде чем порвать с моим отцом, хотя я, может быть, и не верил в это. Она хорошо знала, что я никогда не простил ей этого, и с самого начала знала, что с этим ей придется жить. Она знала, как ей быть, и потому тянула с решением. Потому что знала, что делать, и знала, какую цену ей придется платить за это. Это была патетическая реплика, но на сей раз в ее голосе не было никакой патетики. Она спросила, не хочу ли я рассказать ей об этой женщине. Я помолчал немного, главным образом потому, что не знал, с чего начать. А потом я рассказал ей о том, как встретил Элизабет, о той отчетливой, ясной долготе волны, которую мы сразу же нашли, словно годами жили и воспринимали мир на одной и той же частоте, даже не зная друг друга.
Я рассказал ей о картинах Элизабет, о проведенных нами вместе неделях в спартанской квартирке в Ист-Виллидже, как постепенно, с годами, во мне снова открылась раздвоенность, та самая прежняя раздвоенность, которая снова возникла, хотя я думал, что она уже давным-давно осталась позади. Прежняя раздвоенность, от которой я избавился, встретившись с Элизабет. Впервые за много лет я почувствовал полностью свое присутствие во всем, что меня окружало. Моя мать лишь улыбалась, слушая меня, пока я снова не умолк, чувствуя, что мои слова были столь неубедительны, столь неточны и неполноценны в своей анонимности. Она взяла меня под руку, и мы снова пошли по берегу, среди дюн, среди сосновых насаждений, которые ветер пригибал к земле, превращая в согнутых, но стойких уродцев, искалеченных, но судорожно цепляющихся за жизнь. Глядя на эти изуродованные ветром сосенки, я никак не мог решить, нужно ли дивиться их уродству или поражаться стойкости, с какой они продолжали расти, несмотря ни на что. Мы больше не могли расслышать шума волн и слышали лишь время от времени вздохи ветра, шевелившего серовато-зеленые, жесткие и клейкие иглы сосен.
Но какова она сама? Задавая этот вопрос, моя мать смотрела на меня сурово, почти угрожающе. Я рассказал ей о контрасте между боттичеллиевскими волосами Элизабет и ее угловатым лицом и костлявым телом, о противоречии между аскетическим образом жизни и ее почти гипертрофированным ощущением красок и форм предметов, будь то ржавая гайка, которую она подарила мне на улице в Сохо, или тыква, которую она купила у корейца, торговца овощами на авеню А, только для того, чтобы положить ее на свой стол, смотреть на нее или ощупывать своими длинными чуткими пальцами. Я рассказал, как она менялась от мгновения мгновению, как могла переходить от способности, холодной, последовательной и почти непреклонной способности мыслить абстрактно к своим внезапным, почти детским, неожиданным порывам, как, например, тогда, когда разбудила меня на рассвете, потому что хотела, чтобы мы пошли смотреть, как солнце встает над Бруклинским мостом. На самом деле я почти ничего не знал о ней, пояснил я, но мое чувство — не эротическое наваждение в обычном, банальном понимании этого слова. В сущности, ничего потрясающего не происходило в те минуты, когда мы судорожно и лихорадочно обладали друг другом на ее твердом матрасе. Если я не мог забыть ее, то это, скорее, потому, что когда я был с ней, все движения, места и вещи, свет и тени, все это пробуждало мою давнюю тоску о присутствии именно в том месте, где я находился, здесь и сейчас, в гуще жизни. Точно я пробудился после долгого сна, чтобы обнаружить, что уже нахожусь там, где мечтал находиться. Я видел по удивленно поднятым бровям моей матери: даже ей кажется, что все это звучит несколько преувеличенно. У меня было такое ощущение, настаивал я, словно я пробудился рядом с Элизабет однажды утром и почувствовал что проспал десять лет, с того самого момента, когда Инес покинула меня, и я ухватился за первую случайно встретившуюся на моем пути девушку и поторопился связать с ней свою жизнь. Моя мать долго рассматривала меня, закуривая сигарету и выпуская дым из ноздрей. Я сказал, что здесь, на лесопосадках, нельзя курить из-за опасности пожара. Она чуть склонила голову набок и сбросила пепел на ржаво-красную хвою, устилавшую песчаную тропинку. Подумать только, неужто и вправду здесь нельзя курить! Потом она остановилась. А может быть, Элизабет тоже была первой попавшейся на моем пути после десяти лет брака и жизни с женой и детьми? Я должен это признать. В чем же тут разница? Быть может, тут всего лишь влияние времени? Времени и скуки? Она саркастически усмехнулась. Разве светлый ум Астрид и ее пленительное лицо не были в свое время столь же революционными, как теперь боттичеллиевские волосы Элизабет и ее способность мыслить абстрактно? Я постоял немного, глядя на свои башмаки. В сущности, мы очень похожи друг на друга, продолжала мать, отшвыривая сигарету и с нарочитой тщательностью затаптывая тлеющий огонек. Потом покосилась на меня. Надеюсь, лесничий будет доволен? Мы пошли дальше среди искореженных сосенок, затем их сменил лиственный лес.
Может, я ей не поверю, но она знала, что это случится. Я слишком сложный человек для такой женщины, как Астрид. И не нужно думать, что она говорит это для того, чтобы умалить достоинства Астрид, которая и вправду восхитительная девушка. Напротив, она всегда опасалась, что я причиню ей зло. С самого детства я носил в себе мрак, который таил от окружающих и который стал лишь еще гуще с годами и был непреодолим не только для других, но и для меня самого. Это звучало как реплика из тех телевизионных пьес, из-за которых я сразу же выключал телевизор, как только моя мать появлялась на экране. Раньше она думала, что это по ее вине я искал прибежища в этом мраке, в котором пребывал до того долго, что не способен был видеть самого себя. Но со временем она поняла, что не ответственна за мою скрытную и непостижимую натуру, как была не ответственна за то, что я унаследовал ее нос или глаза. Я должен простить, но она больше не может укорять себя за то, что ушла от моего отца. Если она правильно поняла меня, я сейчас колеблюсь и не знаю, принять ли мне решение, какое она сама приняла в свое время. И мне не следует рассчитывать на то, что эта Элизабет может облегчить мне его принятие. Для нее это, скорее, всего лишь любовное приключение, которое мы вместе с ней пережили во время моих коротких каникул, освободивших меня от однообразных будней семейной жизни. Она ведь меня знает, знает, что я всегда все воспринимаю более сложно, чем другие. Она тоже бросила моего отца не потому, что была влюблена в другого. Она ушла потому, что больше не могла притворяться. Эта столь интеллектуальная, непредсказуемая, аскетичная и чувственная Элизабет была не более чем поводом, таким же, как были для нее многочисленные романы, и рано или поздно я это пойму. Но она-то знает это хорошо, у нее была такая же проблема, как у меня, она тоже существовала, неся внутри мрак. Я, безусловно, этому не верю, она отлично знает, что я всегда презирал ее за манеры и ужимки примадонны, но это был ее способ держаться на плаву. Ей знаком этот мрак, в котором я пребываю, точно слепой. Ей знакомо то же нетерпеливое ожидание того, что кто-то неизвестный, кто-то совершенно чужой откроет дверь, ведущую в этот мрак, впустит туда дневной свет и откроет ей, кто она на самом деле. Она ждала уже много лет, но такого человека — и она постепенно поняла это, — такого человека не существует. Надо самому выбираться на свет, во всяком случае время от времени, когда тьма внутри становится слишком густой и непроницаемой. Именно так она поступила, уйдя от моего скулящего остолопа отца, выбрав свободу со всеми ее издержками. И как раз это собираюсь сделать я, если, впрочем, у меня хватит мужества уйти от моей обольстительной красавицы жены, от моих прелестных деток и от моей удобной, приятной жизни, которая душит меня. Но это касается только меня, и она полагает, что нам едва ли стоит продолжать разговор на эту тему.
Я никогда раньше так не беседовал с моей матерью, и в последующие годы мы больше никогда так с ней не беседовали. Даже оставаясь одни, мы в разговоре никогда не касались «этой темы». Вышло так, как она предрекала и как сказал граф Монте Кристо в той главе,
которую я тем же вечером читал Розе вслух: «Время и молчание — лучшее оружие против всяческого зла». Когда мы вернулись в дом, у Астрид был уже готов завтрак, и моя мать реагировала на все столь же преувеличенно, как всегда. Жареная сельдь была не просто вкусна, но божественно вкусна, а Астрид никогда не выглядела столь пленительно, как в это лето. И вообще все было как никогда восхитительно, фантастически увлекательно, и так шла ее жизнь ко все новым, головокружительным вершинам. Мы были в совершенном изнеможении, когда мать через несколько дней вынуждена была вернуться к «своим репетициям», как она всегда говорила, словно режиссеры и другие актеры, затаив дыхание, не наблюдали, стараясь быть смиренными и благодарными свидетелями демонстрации ее таланта милостью Божьей. Когда я позднее вспоминал наш разговор в тот летний день на пляже и в лесу, я был поражен и тем, сколь многое она могла видеть насквозь, и тем, как мало она смогла из всего этого понять. Ее слова попали в цель, но я не мог отмахнуться от того, что произнесла их именно она. Настаивая на том, что мы похожи друг на друга, не пыталась ли она просто-напросто облегчить свою нечистую совесть, как бы делая меня своим соучастником? Может быть, думала что если я повторю ее давнее преступление, то это оправдает ее в моих глазах? А иначе почему для нее было так важно, чтобы я бросил Астрид и детей? Она похвалялась тем, что сама ушла просто для того, чтобы уйти, а не ради какого-нибудь мужчины, и она вправду ушла не из-за одного, другого или третьего любовника. Тут она была права, она просто действовала в согласии со своей неугомонной натурой. После того как она покинула моего отца, у нее и двух недель не проходило без какого-нибудь жаждущего ее обожателя, которого она могла водить за нос или награждать своим теплом. Лишь когда возраст начал всерьез оставлять свои следы, она познала одиночество, и, быть может, это новое для нее чувство вынужденного одиночества попыталась выдать за нечто героическое, возымевшее обратное действие, когда она во время нашей прогулки говорила о себе, как о какой-нибудь Норе, героине Ибсена, которая покинула своего Хельмера исключительно из внутренней необходимости. С той лишь разницей, что в данном случае из дома был выставлен «Хельмер», между тем как «Нора» осталась жить в своем «кукольном доме» и превратила его в бордель. Если бы мы когда-нибудь снова вернулись к разговору о том, что происходило в Нью-Йорке той весной, она наверняка раскритиковала бы меня за то, что я все-таки остался с Астрид. Посмеялась бы надо мной за то, что должна была воспринять как малодушие, но предпочла, так же как и я, чтобы время и молчание сами решили мою небольшую проблему. Впрочем, я думаю, что с годами она просто-напросто забыла, о чем мы говорили и о том, что мы когда-то вместе совершили эту прогулку по пляжу вдоль серого моря и по лесу с искореженными сосенками.Лето шло своим чередом, и с каждой неделей мне все легче было скрывать мое внутреннее беспокойство. На первый взгляд все было как обычно. Астрид делала вид, что уверена в том, что именно мои «писания» иногда мучают меня и портят мне настроение. Она даже сама спрашивала меня, когда же я наконец поеду в Нью-Йорк, чтобы закончить мою книгу, и я отвечал, что самое удобное время для этого будет сентябрь, в августе там все-таки слишком жарко. Я научился жить со своим предательством и нейтрализовать гложущее меня чувство презрения к ней, которое постоянно манило меня и возникало где-то в глубине моего сознания, как соблазнительный предлог для освобождения от ощущения вины. Отвратительное, тайное презрение к ее доверчивости, которое заставляло меня относиться холодно к ее ласкам. Я боролся с ним, боролся, чтобы ощутить хотя бы прохладную, нейтральную нежность к ней во имя «того, что мы пережили вместе». Я попробовал защитить эту нежность от отягченной чувством вины страсти, когда любил ее, бурно, временами почти грубо, точно я силой хотел отогнать воспоминания о Элизабет на время, пусть даже всего на полчаса. И постепенно мне удалось разделить нечто во мне на два мира и избежать того, чтобы они соприкасались. Наверное, правду говорят, что привыкнуть можно ко всему. Быть может, мне помогло воспоминание о лицемерии, с которым моя мать сначала говорила о «светлом уме» Астрид и о том, что я слишком сложен для такой женщины, как она, а потом, спустя всего лишь четверть часа, когда мы вернулись домой, она обрушила на Астрид свои обычные фальшивые экзальтированные комплименты. Ее уничижительные замечания о жене заставили меня почти солидаризироваться с женщиной, которую я предал, и все последующие недели быть особенно внимательным к ней, временами просто нежным, точно она была опасно больна, сама не зная об этом. Я вставал рано утром и давал ей поспать подольше, плавал и играл с детьми, пока она загорала на солнце, а в пасмурную погоду отправлялся с ними в лес кататься на велосипедах. Были моменты в течение дня, когда я обнаруживал, что совершенно забыл думать об Элизабет, и лишь вечерами, когда вокруг меня наступала тишина и я сидел одиноко на крыльце среди кустов шиповника и смотрел на море в вечных сумерках летней ночи, вдруг снова ощущал этот дом как чуждое мне место, к которому я не имею никакого отношения.
То же чувство подстерегало меня, когда я однажды поехал по каким-то делам в город и открыл дверь в нашу квартиру. Она стояла пустая уже больше месяца, и когда я ощутил затхлый пыльный запах, то подумал, что это не только место, которое мы покинули лишь на лето. Наша квартира уже походила на жилье, которое я покинул, чтобы больше сюда не возвращаться. Я набрал номер телефона Элизабет, пробегая заголовки на пожелтевшей газете, которую мы бросили в тот день, когда набили вещами автомобиль и уехали на дачу. На этот раз я не услышал автоответчика, но прошло долгое время и я уже собирался положить трубку, когда она наконец ответила. Чувствовалось, как Элизабет запыхалась. Она поднималась по лестнице, когда услышала звонок. Она была рада слышать мой голос, боялась совсем забыть, как он звучит. Она вернулась из Мексики неделю назад, ездила по Юкатанскому полуострову совершенно одна, это было ужасно. Она лежала больная в грязном номере отеля с тараканами, огромными, как гусеницы, из нее текло со всех сторон, она страдала, и ей хотелось, чтобы я был здесь, она не думала, что когда-нибудь услышит обо мне снова. Я улыбнулся, вспомнив свои ревнивые фантазии о том, что она раскатывает по пустыне на мотоцикле с другим мужчиной. Она рассказала, что в Нью-Йорке так же жарко и влажно, как в Мексике, что не находит себе места, ничего не может делать и способна лишь лежать без единой нитки на теле и дышать при электрическом вентиляторе. Я увидел ее ясно перед собой, ее густую, буйную гриву волос, рассыпавшуюся на простыне, выступающие ребра под маленькими грудями, длинные белые ноги, блеклые, серые, бесстрашные глаза. И вдруг ощутил ее совсем близко, не только в мыслях, в воображении, но всю ее, ощутил отчетливо ее кожу и волосы. Я сказал, что мы скоро увидимся. Я собираюсь в Нью-Йорк? В голосе ее чувствовалась радость, но одновременно и удивление: она явно предполагала, что мы увидимся при других обстоятельствах, когда счастливое совпадение неожиданно сделает возможной нашу встречу. Я сказал, что не могу без нее, что я много думал о случившемся между нами. Она тоже думала об этом, сказала она после паузы, сказала явно обдуманно. Когда я приеду? В сентябре, ответил я, где-то в сентябре. Я ничего не сказал о квартире, которую осматривал. Возможно, опасался напугать ее, а возможно, уже догадывался, что это всего лишь воздушный замок — эта квартира, воздушный замок с темным кафелем в ванной. Я еще не мог знать, была ли Элизабет лишь предлогом, лишь случайной незнакомкой, которая нечаянно открыла дверь во мрак внутри меня, как выразилась моя мать, так что свет внезапно проник туда и ослепил меня. Я должен был увидеть ее, чтобы понять это, подумал я, бормоча какие-то ненужные слова на прощанье. Как будто мог бы это сделать.
В сентябрьский вечер я снова приземлился в аэропорту Дж. Кеннеди. Я нигде не видел Элизабет, выйдя в зал прибытия, и озабоченно подумал, что она, должно быть, не слышала сообщения, которое я наговорил на ее автоответчик перед тем, как взойти на борт самолета. Я обескураженно стоял, оглядываясь по сторонам, в потоке нетерпеливо толкающих меня пассажиров, когда ко мне подошла улыбающаяся молодая женщина. Сперва я узнал ее улыбку. Она подстриглась: теперь ее волнистые золотисто-каштановые волосы доходили лишь до середины шеи, и на ней был черный приталенный жакет, короткая черная юбочка и туфли на высоких каблуках, из-за которых она выглядела на полголовы выше меня. Я никогда не видел ее в юбке и вообще никогда не видел ее так хорошо одетой, и пока мы обнимали друг друга, я на минуту вспомнил о той элегантной, одетой в черное женщине, которую украдкой разглядывал в тот день, когда сидел в садике со скульптурами позади Музея современного искусства. Может быть, она так разоделась из-за меня, стремясь ликвидировать контраст между богемной расхристанной девицей и ее пристойно одетым, буржуазного вида любовником? А что, если она хотела этим показать мне, что вполне может войти в мой круг и что готова последовать за мной куда угодно? Но, возможно, есть кто-то другой, кто научил ее заботиться о своей внешности? Может быть, она стремилась стать привлекательной в полных ожидания глазах кого-то другого? Мы стояли так в долгом, неподвижном объятии посреди водоворота пассажиров и багажа, и я вдыхал неожиданный, незнакомый аромат духов, исходивший от ее шеи. Мы сидели в такси, и она посмеивалась над моим удивлением при виде ее нового облика, а я ласкал ее обнаженную худенькую шею, и она расспрашивала меня насчет моей книги и рассказывала о своей прошедшей выставке и о путешествии по Юкатану, которое в ее изложении вдруг превратилось в долгое экзотическое приключение, словно и не было у нее никаких проблем с желудком. Внезапно все оказалось конкретным — и эта поездка в такси через Бруклин, и разговор о том о сем. Все было слишком конкретно. Она была почти пугающе красива, и ее новая, холодноватая элегантность встревожила меня, словно это было первое предупреждение о том, что все пойдет не так, как я надеялся, хотя она прижималась ко мне и прислоняла свою голову к моей. Но поначалу было нечто эйфорическое в нашей встрече, как будто мы отринули весь мир и все, что в минувшие месяцы мешало нам быть вместе, и мы едва могли дождаться, когда такси остановилось перед ее подъездом. Мы не выпускали друг друга из объятий до глубокой ночи, вспотевшие и задыхающиеся. Она вышла в ванную, а я остался лежать, изнеможенный перелетом и нашей бурной встречей. Кошка бесшумно кралась, кружа по голому полу, и осторожно принюхивалась к нашей одежде, которая лежала, сваленная бесформенной грудой. Я слышал, как вода лилась в ванну, сперва с твердым, металлическим звуком, а затем с мягким всплеском, по мере того как ванна наполнялась. Ржавые краны гудели, а потом все стихло. Я прислушивался к отдаленным полицейским сиренам, голосам, которые выкрикивали что-то по-испански на улице, и к звуку машин, проезжавших время от времени мимо, из которых доносились звуки техномузыки. Ночь была теплая, и окна в доме напротив были распахнуты настежь. В одном из них виден был мужчина, собирающийся бриться, хотя был четвертый час ночи; из другого доносились звуки медленного танго, и я узнал восторженное, страстное банджо Астора Пьяццоллы. В последний раз я слышал эту пластинку много лет назад.
Когда я вошел в ванную, Элизабет лежала в воде, с лицом, прикрытым махровой мочалкой. Зеленоватая вода немного искажала погруженное в нее тело, и оно казалось плоским, как фотография. Влажная махровая ткань приникла к ее носу и векам, точно маска. Я сел на край ванны и сказал, что размышлял о том, о чем она не раз упоминала. О ее возможном переезде обратно в Копенгаген. Из крана капало, и капли, достигая водной поверхности, размеренно отделяли минуты тишины, наступавшей в промежутках. На водной глади возникали небольшие круги, они дрожали и искажали отражение ее неподвижного узкого тела. Я сказал, что люблю ее, что хочу быть только с ней, что решил уйти от Астрид, но капли лишь продолжали отмерять секунды, кап, кап, каждую секунду, как это обычно бывает. Осторожно я взялся за край махровой мочалки под ее подбородком и потянул за него, так что открылось лицо. Веки были сомкнуты, и она долго продолжала так лежать неподвижно, а потом разомкнула их наконец и глянула на меня своими блеклыми, серыми глазами.