Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

В тот вечер у меня не было ни малейшего подозрения или предчувствия, что когда-нибудь мне представится повод задать ей такой вопрос. Сколь смешным казался я самому себе, стоя в холле квартиры кардиохирурга и колеблясь, прежде чем набрать ее номер телефона, столь же спокойным я был, сидя здесь и беседуя с ней, пока от таиландских блюд наши лица покрывались потом. Она на удивление ловко управлялась с палочками для еды, если учесть ее мальчишескую разбросанность. Беседуя с ней, я все время ожидал, что возникнет нечто, о чем мы будем судить по-разному, какая-то область, где наши мысли были бы несхожи. В какой-то момент я подумал, что она просто-напросто поддакивает мне во всем, но серьезность в ее мрачноватом приглушенном голосе заставила меня отбросить эту мысль, ее ищущий взгляд, который рассеянно фиксировал говорящие и смеющиеся лица в ресторане, пока она медлила, подыскивая нужное выражение. Лишь после того как я расплатился и мы пошли среди старых фасадов квартала, выяснилось, что она читала многие из моих статей и очерков. Именно поэтому она согласилась встретиться со мной. Уж не думаю ли я, что она готова принять приглашение на ужин от всякого только ради того, чтобы иметь возможность поболтать по-датски? Особенно заинтересовал ее мой текст о Джакометти, мои рассуждения об отступлении, балансировании на грани присутствия и исчезновения. Единственное, в чем она была со мной не согласна, так это с моим восторженным отношением к Эдварду Хопперу. Как могу я так ошибаться? Ведь он совершенно не умеет рисовать людей. Груди у его женщин такие громадные, что вообще непонятно, как они могут устоять на ногах. В крайнем случае она может согласиться с тем, что сочетания красок у него оригинальны, например когда он совмещает зелень травы с зеленью мяты или красную землянику помещает рядом с лиловым баклажаном.

Кроме того, его скучные пожарные лестницы и пожарные краны косо освещены солнцем почти в каждой второй девичьей комнате, вероятно, для того, чтобы отличить запад от Большого Бельта. Я наслаждался ее развязным высокомерием и протестовал лишь ради того, чтобы поощрить ее упрямство. Мы сидели на тротуаре перед кафе на Западном Бродвее. Позади нас высился Всемирный торговый центр со всеми своими пустыми, полностью освещенными конторами, которые светились в темноте над старыми пакгаузами. Я попытался заставить ее рассказать о собственных картинах, но она всякий раз отнекивалась, и эта скромность казалась искренней. Я спросил, могу ли я их посмотреть; она немного поколебалась, и ответила, что не знает, ей боязно. Что она имеет в виду? Элизабет улыбнулась и отвела взгляд: она боится, что мне они покажутся такими же плохими, как и ей самой. Тем не менее она нашла шариковую ручку и записала номер телефона кардиохирурга на тыльной стороне своей левой руки. Я отвез ее домой на такси. А что, если она передумает, а я все еще буду хотеть взглянуть на них? Когда мы попрощались и такси везло меня по направлению к Бруклинскому мосту, я подумал, что вечер

прошел в точности так, как я и предполагал. Если я когда-либо мог вообразить себе иное, то только потому, что слегка одичал от постоянного сидения в одиночестве перед окном, выходящим на Орэндж-стрит, и прыгающие по деревьям белки были моим единственным обществом. Я не хотел загадывать, но в глубине души все же надеялся, что она не смоет с руки тщательно выведенные там цифры.

Я усердно продолжал работать все последующие дни и мало думал об Астрид, и еще меньше — об Элизабет. Это могло вполне кончиться, прежде чем началось что-либо другое, это мог быть просто вечер среди многих других, без всяких последствий, вечер, который скоро забудется. Эта история произошла семь лет назад, и давно уже не имеет смысла размышлять о том, началась ли она потому, что я был готов к ней, сам не зная об этом, или она началась потому, что так сложились обстоятельства. И тем не менее я размышлял о ней теперь, когда Астрид уехала, а я снова бродил по Сохо, а осенний вечер раздувал мое пальто и забирался в штанины брюк. Просматривая список выставок в Виллидж-Войс, я обнаружил, что Элизабет выставляется в небольшой галерее, которая находится на верхнем этаже бывшего складского здания на Вустер-стрит. Я, собственно, не собирался осматривать эту выставку, но когда проходил мимо, возвращаясь со своей долгой прогулки вдоль Гудзона, все же поднялся в зал, привлеченный мыслью, что Элизабет, возможно, находится там. Стоя в окружении широких, монументальных полотен Элизабет от пола до потолка, в пустом обветшалом помещении, я подумал, что, возможно, в это время Астрид стоит на Каиш-да-Рибейра в Порту, обернувшись спиной к старым, покосившимся фасадам домов, громоздящихся на плечах друг у друга на другом берегу реки. Я теперь не помню, кто из нас тогда сказал, что квартал этот напоминает стоящие на сваях азиатские деревни с разбитой закопченной черепицей и развешенным на веревках бельем, с которого капает вода; и с жалюзи над балконными решетками перед открытыми окнами, откуда доносится рев футбольного матча или шум семейной ссоры; с узкими переулочками, на которых находятся лавчонки, маленькие, как шкафы, освещенные единственной заляпанной грязью голой лампочкой. Темные переулки, куда никогда не проникает дневной свет и по которым мы шли вдвоем, взявшись за руки, мимо кучек исхудавших наркоманов с оловянными глазами и миниатюрных беззубых старушек, которые несли свою ношу на голове. Пока мой взгляд постепенно различал едва заметные переходы красок и постепенно обнаруживал слабо намеченные, едва заметные контуры в плоских, но лишь на первый взгляд пустых мазках на картинах Элизабет, в это время Астрид, быть может, стояла на набережной у мутной реки и глядела вверх на поток машин высоко над головой, проносящийся по стальному мосту, который соединяет центр города с южным берегом реки. В это время я даже не знал, находится ли она в Португалии. Быть может, она думала, что я теперь должен быть в Нью-Йорке, а может, и не пыталась думать о том, где я нахожусь в этот вечер, неделю спустя после того, как она покинула меня. До ее отъезда я был совершенно уверен в том, что Астрид ничего не знает об Элизабет или о том, что в тот раз случилось. Она никогда ни о чем не спрашивала меня, но, быть может, все-таки догадывалась, что, вероятно, произошло что-то в этом роде. Если так, то она никогда не давала повода заметить что-нибудь. Быть может, я проговорился, сам того не сознавая, — не словами, но чем-то в моем молчании в те часы, когда мы ехали в машине через Траз-уш-Монтиш, мимо одиноких поселений с серыми разваливающимися домишками и черной, непролазной грязью в переулках, где свободно расхаживали куры и коровы. Быть может, она просто рассматривала это как возможность, когда мы однажды поздним вечером приехали в Порту и прогуливались вокруг собора с подсветкой. Быть может, подозрение возникло в ней в виде маленького, едва заметного провала в мыслях, куда проник холодок, в то время как мы стояли у бруствера над откосом, спускающимся к реке, и смеялись над мальчишками, которые играли в футбол, ударяя мячом о стены собора. А может быть, это случилось, когда мы с ней потешались над названиями распивочных, сиявшими огромными неоновыми буквами на южном берегу реки. Это были хорошо известные английские названия, но здесь они ровно ничего не значили и лишь бессмысленно светились в ночном небе.

7

Элизабет позвонила три дня спустя после нашего совместного ужина в Сохо. Было воскресенье. Я удивился, услышав ее голос. Я думал, что это звонит Астрид, когда кардиохирург ливанским ранним утром, еще в халате, постучал в мою дверь и позвал меня к телефону. «Я все еще хочу посмотреть ее картины?» — спросила она. «Да», — ответил я. Наш разговор в кафе подействовал на меня вдохновляюще. Причиной тому был ее энтузиазм, самозабвенное восхваление художников, которых мы оба любили. И если я в минуты слабости сомневался, можно ли вообще сказать что-либо новое о таком много раз истолкованном и канонизированном движении, как нью-йоркская школа, то все сомнения улетучились, когда я на другое утро после нашей встречи сел за письменный стол. Намечены ли у меня какие-либо дела на вторую половину дня? Вопрос застал меня отчасти врасплох. Я только что выпил кофе и, собственно, намеревался провести воскресенье в Бруклине, несколько часов поработать за письменным столом, а затем, быть может, совершить прогулку по Парк-авеню, где я еще ни разу не бывал. Элизабет жила поблизости от Томпкинс-сквер, между Первой авеню и авеню А. Стоял тихий солнечный день, в Ист-Виллидже почти не было движения, и мне доставляло удовольствие брести не спеша, чувствуя, как солнце пригревает спину, между каменными домами с выкрашенными черной краской пожарными лестницами на фасадах. Угловатая графика пожарных лестниц и косые, зигзагообразные тени на кирпичах стенах заставили меня вспомнить о драматических, абстрактных, размашистых карандашных штрихах Франца Кляйна, о которых я как раз писал в это утро, когда кардиохирург постучал ко мне в дверь. Повсюду царила ленивая, расслабляющая, почти идиллическая атмосфера, хотя квартал был отнюдь не из респектабельных. Бездомные грелись на солнышке, таща тележки со всяким хламом, кутаясь в свои грязные пальто. Даже бдительные торговцы норовили ненадолго зажмуриться на солнце, пока не было покупателей. Пуэрториканские мамаши гуляли с откидными колясками под деревьями на Томпкинс-сквер и весело перекликались друг с другом по-испански на том мягком, ребячливом испанском наречии, на котором говорят латиноамериканцы. Безобразные панки с волосами с прозеленью, как у могикан, с кольцами в носу и широкими бровями скинули свои кожаные куртки, подставив солнцу тонкие белые руки. В одном из мест Томпкинс-сквера сидела группа черных парней, одурманенная марихуаной, и лупила по барабанам. Это был квартал, куда устремлялись юнцы, в основном художники или те, кто мечтал ими стать. Здесь повсюду были театрики и художественные галереи, оборудованные в подвалах и покинутых лавчонках, а если посидеть подольше в элегантных альтернативных кафе, то можно было прислушаться к разговорам и узнать о грандиозных планах, о предстоящей выставке, представлении или концерте. Большинство из них были совершенно беспомощны и бесталанны, но среда в Ист-Виллидже представляла собою замкнутый кружок, где все подбадривали друг дружку, утверждая, что они способны дерзать и могут добиться успеха на сцене. Они, судя по всему, предпочитали богемные радости андерграунда, где можно было ощущать себя молодым ниспровергателем, даже если тебе давно уже минуло тридцать.

Я нашел ее дом и позвонил в парадную дверь. Прошло довольно много времени, и я был уже готов идти на поиски телефонной будки, но тут Элизабет высунула голову из окна на третьем этаже. Она, видимо, не рассчитывала, что я приеду так рано. Ее длинные волосы свисали прямо, точно застывший золотисто-каштановый водопад, обрамлявший лицо. Она улыбнулась и сказала, чтобы я сам отпер дверь, а вслед за тем бросила ключ на тротуар к моим ногам. Лестничный пролет был узкий и грязный, и на каждом этаже были двери. Ее дверь была открыта, я легонько постучал, прежде чем войти. Квартирка состояла из кухни-столовой и большой комнаты, где она работала и спала. Элизабет стояла в кухне и открывала банку с кошачьей едой, а белая кошка терлась о ее ноги. Ноги у нее были обнаженные, длинные и белые, как мел. На ней были футбольные шорты из синтетики цвета индиго, а волосы висели наподобие мушкетерского плаща вокруг застиранной мужской рубашки в клетку, на которой отсутствовали почти все пуговицы, так что при малейшем движении обнажалась кожа на животе. Она так по-домашнему одета, очевидно, потому, что ждала меня позднее? Она улыбнулась и сделала шутливо извиняющийся жест рукой, в которой держала банку с кошачьим кормом. Опустившись на колени, она выложила еду перед носом нетерпеливой кошки. Потом она поднялась и несколько смущенно развела руками. Вот тут она и живет. Не хочу ли я стакан вина? Бутылка уже стояла наготове на подносе с двумя стаканами и вазочкой с солеными орешками. Это была бутылка превосходного «Орвьето», я это сразу же заметил. Она унесла поднос в комнату и несколько церемонно опустила его на потертый пол между старым диваном и не менее старым складным стулом с полосатой накидкой. Ее рабочее место находилось в противоположном конце этой большой комнаты, по другую сторону от свернутого матраса, среди холстов, прислоненных к стене штабелями, с подрамниками наружу. Я выбрал диван, а она забралась на складной стул, подогнув под себя длинные ноги и украдкой наблюдая за мной, чтобы увидеть, какое впечатление все это производит. И снова я смутно почувствовал себя стариком, хотя мне было всего тридцать семь лет в тот день, когда я сидел в ее квартире, вдыхая запах скипидара и масляной краски, и смотрел в ее серые глаза чуть более пристально, чем следовало, чтобы не отвлекаться или, вернее, не обнаружить, что я отвлекаюсь, обращая внимание на ее согнутые и, чего я больше не мог отрицать, необыкновенно красивые ноги. Она поставила свой стакан на розовое колено и некоторое время разглядывала находившуюся в нем желтоватую жидкость. Повертев стакан между пальцами, она сказала, что почти готова была отказаться от того, чтобы позвонить мне. Я слегка покашлял и спросил почему. Элизабет чуть покраснела и подняла на меня взгляд. Она прекрасно понимает, что пока что еще не слишком хорошая художница, ей предстоит еще долгий путь. Мы так хорошо побеседовали тогда за ужином, и она боится, что я не смогу поверить во все то, о чем мы говорили, что я подумаю, будто у нее за душой нет ничего, кроме громких слов. Лицо ее теперь не казалось таким сумрачным, как тогда, несколько дней назад, при искусственном освещении, но я снова был поражен несоответствием между ее буйными романтическими волосами и угловатыми, острыми чертами ее лица, с выступающим подбородком, узким ртом, блеклыми серыми глазами и длинным, чуть на сторону, носом. Нос у нее был с горбинкой, и это придавало ее профилю оттенок вырождения, заставляя вспомнить некоторых персонажей семнадцатого века — герцогов, астрономов, энциклопедистов. Не лицо, лишенное косметики, выражало почти аскетическую деловитость, контрастируя с непрактичной буйностью ее волос. Ее золотисто-каштановые локоны постоянно мешали ей, так что приходилось во время разговора то и дело убирать их с лица. Они постоянно вторгались в разговор как нечто несерьезное, не относящееся к делу, и она отбрасывала их нетерпеливо или механически, пытаясь одновременно выразить какую-то мысль, подобрать слова, именно те, которые помогли бы ей идти дальше в нужном направлении, чтобы сформулировать то, что она продумала и хотела выразить.

Она надеется, что я честно выскажу свое мнение о ее работах. Многие одобрительно похлопывали ее по плечу по той или иной причине, но для нее имеет особое значение именно мое суждение. Она ведь читала то, о чем я писал, и знала, что я по крайней мере сумею увидеть то, к чему она стремится. Я сказал, что рад тому, что она все-таки решилась позвонить, и рассказал ей, как наш разговор помог мне преодолеть те сомнения, которые я подчас испытывал, намереваясь писать о нью-йоркской школе. Ее неподдельный энтузиазм убедил меня в том, что писать нужно. Она смущенно улыбнулась и отхлебнула вина из своего стакана. «Было весьма неожиданно, — продолжал я, — встретить человека, которого так же, как и меня, привлекали Моррис Луис и Марк Ротко: ведь теперь не осталось больше никого, кто бы интересовался ими. Их канонизировали, а затем забыли». Мне показалось вдруг, что я, пожалуй, несколько преувеличиваю как собственные сомнения, так и решающее воздействие нашей встречи на мою работу, но она внимательно смотрела на меня, пока я говорил, и нельзя было сказать, что все это было неправда. Просто я несколько подчеркнул свои ощущения ясности ради. Элизабет снова похлопала дном стакана по коленке и заглянула внутрь, словно в магический кристалл. Дело не только в том, что она опасается насчет своих картин и поэтому долго колебалась, прежде чем позвонить. Я зажег сигарету, и она коротко взглянула на меня, пока я выдыхал дым из ноздрей. Она к тому же боялась, что я неправильно истолкую ее звонок. Люди так много болтают. Она ведь не может знать, что говорил мне о ней инспектор музеев. Может, я думаю… «Нет, — прервала она себя, — это уж совсем малодушие». «Что?» — спросил я. Она иронически улыбнулась. Может, я думаю, что она из тех, кто гоняется за женатыми мужчинами. Мы немного посмеялись над этим. Я сказал, что она вовсе не похожа на такую женщину, а что касается инспектора музеев, то он говорил о ней только хорошее. Я не упомянул о его многозначительной лисьей улыбке, а вместо этого сказал, что фактически думал так же, когда звонил ей, опасаясь, что она неправильно поймет меня. Вообще поразительно, до чего много мы уже наговорили о себе. Когда встречаешь женщину, то сначала говоришь с ней обо всем на свете, о множестве вещей, которые тебя интересуют. Потом двое начинают говорить в основном о себе, рассказывая свою историю, выслушивая историю своей собеседницы, и о поразительном осознании того, что они оказались вместе. Потом снова начинают говорить обо всем, что их окружает, если только не умолкают вовсе, не зная, что сказать. Может, Элизабет тоже сочла, что мы слишком много говорили о нас, потому что она вдруг поднялась и бодро заявила,

что надеется выдержать испытание. После этого она принялась расставлять свои полотна вдоль стены.

Ее картины были вовсе не так уж плохи, как она пыталась их представить, но ее собственное суждение о них тем не менее оказалось точным. Следы источников вдохновения еще не исчезли, но назвать ее эпигоном было бы не совсем верно. Речь пока что не шла об уверенных, почти непомерно уравновешенных абстракциях, которые я семь лет спустя увидел в галерее на Вустер-стрит, но попытки уже были налицо — как в отношении восприятия красок, так и в отношении к материалу, и прежде всего я мог видеть, что она не довольствуется быстрыми, поспешными решениями. Но было еще все же нечто робкое и «жеребячье» в ее полотнах, чуть чрезмерное использование плесени и жидких красок, точно она боялась ясности, боялась придать своим композициям плоть и кровь. Этот страх в самых слабых картинах заставлял ее прибегать к декоративности, украшательству. Она ушла на кухню, и вскоре я услышал, как она там моет посуду. Элизабет роняла на пол ложки и кастрюли, неловкая, как всегда. Она, должно быть, вне себя от страха при мысли о том, как я буду судить о ее картинах. Оставшись с картинами наедине и переходя от одной к другой, я пытался сосредоточиться на том, чтобы сформулировать свое мнение о них. Я чувствовал себя одновременно и успокоенным, и смущенным. То, что мне удалось преодолеть в тот вечер, когда мы ужинали на Спринг-стрит и когда я с облегчением почувствовал, что наконец освободился от моих бесплодных снов наяву о таинственной красавице в садике со скульптурами позади Музея современного искусства, теперь как бы в отместку возникло снова и еще более мучительно при этой нашей встрече, когда мы сидели друг против друга, я — на полуразвалившемся диване, а она — на складном стуле, подняв с пола красивые, длинные ноги и опершись подбородком о колени, так что ее смешные футбольные шорты, о чем она наверняка не подозревала, собрались складками вокруг безупречно округлых бедер и небольшого животика. Я изо всех сил старался устранить с поля зрения эту картину, слушая ее пояснения, почему она едва не отказалась от звонка ко мне, боясь быть понятой неправильно. Но от себя самого я не мог скрыть, что меня влечет к ней. К тому же я изо всех сил старался скрыть это от нее. До чего удручающе тривиально все это было! Неужто я и вправду не могу встретить женщину, которая мыслит и рассуждает созвучно моим мыслям и рассуждениям, без того чтобы не начать немедленно думать о ее бедрах только потому, что они красивы, а она, сама того не подозревая, выставляет их на обозрение моему жадному взору? И это при том, что она недвусмысленно дала понять, что ни в коем случае не хочет, чтобы общая волна, на которую нам удалось настроиться, приобрела эротическое звучание. Я вышел к ней на кухню. Она сидела за кухонным столом с кошкой на коленях, углубившись в чтение какой-то газетной статьи. Я сел напротив нее и сказал, что я думаю о ее картинах. Я не умолчал ни о своем одобрении, ни о критическом восприятии, и что до критики, то я был, пожалуй, даже чуточку жесток в своей откровенности. И подумал о том, был бы я столь же честен, если бы она не дала мне понять, что наше знакомство носит чисто платонический характер? А что, если я просто-напросто слегка наказываю ее за это? А возможно, я принял это разъяснение о том, какого рода должны быть наши отношения, которые она предложила по собственной инициативе, как раз для того, чтобы окончательно обезопасить себя самого от риска наговорить глупостей? Она смотрела на меня, изо всех сил стараясь не моргнуть и рассеянно почесывая кошку за ушком. Когда я умолк, стало совсем тихо, и в этой тишине кошка с мягким стуком спрыгнула с ее колен и потянулась, а потом тихонько отползла в сторонку. Теперь у Элизабет даже не осталось чем занять руки. Она откашлялась, откинула с лица волосы и сказала, что я прав. Она рада, что я был с ней так откровенен, это для нее большой подарок. В сущности, она ведь и сама знает свои слабые стороны, но подчас их начинаешь лучше понимать, когда тебе о них говорит кто-то другой. Жаль только, что она не так уж часто сможет пользоваться моими критическими замечаниями. Мне стало жаль ее, и я попытался дать задний ход, но она настаивала и, можно сказать, упорствовала, предаваясь самокритике, и я наконец вынужден был прямо-таки начать превозносить ее лучшие полотна, дабы положить конец этому самобичеванию.

Элизабет сказала, что рада будет прочесть мою книгу о наших с нею любимых художниках, и спросила, почему я сомневался, стоит ли о них писать. Быть может, она обратила внимание на мои колебания и недоверие к самому себе для того, чтобы в некотором смысле восстановить равновесие между нами, после того как сама призналась в своей неуверенности, но я все же не мог понять, спрашивает ли она об этом потому, что рада будет поколебать тот пьедестал, на который воздвигла меня, или потому, что проявление моих сомнений только усилило ее симпатию ко мне. Я ответил, что у меня возникает та же проблема, что и у всех, кто собирается писать о художниках, не относящихся к художественной или литературной школе. Если писать о нью-йоркской школе, то парадокс заключается в том, что сила их искусства зиждется именно на его недосказанности. Их лишенные представления картины не допускали никакого описания, никакой словесной характеристики, и невозможно будет трактовать их или их воздействие на зрителя, даже если использовать самые тонкие оттенки имеющихся в языке выражений. Всегда остается что-то недосказанное, что-то, что невозможно выразить словами, и именно эта недосказанность, эта беспомощность слов заставляют возвращаться к ним снова и снова. Это именно то, что может быть выражено только самой живописью и обнаруживаться только при встрече взгляда с самой картиной. Тут налицо сочетание сознания, материалов и формы, которое не поддается истолкованию, потому что оно неповторимо в самом глубоком и непостижимом значении, тогда как язык вынужден всегда прибегать к помощи сравнений и сопоставлений, чтобы дать толчок сознанию. Единственное словесное выражение, быть может, близкое к тому, о чем я говорил, были парадоксы дзэнбуддистских мудрецов, потому что такие занятия, как стрельба из лука и каллиграфия, открывают то же спонтанное проникновение в глубь вещей, которое изредка, время от времени, возникает при встрече с законченной, целостной картиной. Она слушала и смотрела на меня напряженным взглядом, который, казалось, фиксировал каждое движение в моем лице, и вместе с тем мыслями она была где-то далеко, и я должен признаться, что сам был тронут своим небольшим застольным спичем в защиту чистого искусства. Пока я говорил, возникло решение, что именно нечто в таком роде должно присутствовать в предисловии к моей книге. С подобной самокритичной вступительной молитвой никто не сможет обвинить меня в преувеличении. Внезапно она встала, точно больше не в состоянии была воспринимать то, что я говорил, и предложила пойти прогуляться. Существует ограниченное число возможностей находиться вдвоем в помещении. Можно сидеть друг против друга, каждый на своем месте, можно отправиться в постель вдвоем, но когда эта последняя возможность исключена, в какой-то момент начинаешь уставать от встречи, особенно если люди еще не знают друг друга достаточно хорошо, а паузы в разговоре могут предвещать дальнейшее углубление внутреннего контакта. Мы уже достаточно сблизились благодаря нашей общей любви к нью-йоркской школе, и теперь следовало на этом остановиться, теперь должно было произойти что-то иное, а иначе мы рисковали зайти в тупик. Я вежливо почесал у кошки под мордочкой, а Элизабет между тем сунула босые ноги в потрепанные кроссовки. Она надела старый, поношенный хлопчато-бумажный плащ, водрузила на нос солнцезащитные очки с оцарапанными стеклами, подняла волосы, уложила их поверх воротника, застенчиво улыбаясь, точно извинялась за свою буйно разросшуюся гриву, и вскоре мы очутились внизу, на улице.

Она шагала быстро, широким, энергичным шагом, а я, идя рядом с нею, впервые обратил внимание на то, что мы с ней одного роста, и она, пожалуй, даже чуть выше меня. И все же мы, должно быть, смотрелись весьма несовместимой парой: она в своем вздувающемся плаще, в запыленных матерчатых кроссовках, и я — в твидовом пиджаке и начищенных до блеска ботинках. Я чувствовал себя безнадежно буржуазным, почти как полицейский в цивильной одежде. Мы шли через Ист-Виллидж, который, судя по всему, был населен космополитическими, провинциальными оригиналами, так что эксцентричность здесь выглядела нормой, а норма — небольшой сенсацией. Что она могла здесь видеть во мне — интеллектуальном, буржуазно-респектабельном субъекте в твидовом пиджаке и наглаженной голубой рубашке? Я чувствовал себя чужим, мне было не по себе, и я задавал самому себе вопрос, какие, собственно, отношения у нас намечаются. Никакого намека на флирт не было в наших разговорах или многозначительных недомолвок, и я чувствовал себя спокойно при мысли о том, что это, во всяком случае, не похоже на начало любовной связи… Я был у нее дома, и мы ушли оттуда в общественную нейтральную среду. Может быть, это начало дружбы? Я подумал об Астрид и детях. Теперь, в это время, они уже покончили с ужином: Симон сидит наверняка перед своим компьютером, увлеченный какой-нибудь очередной звездной войной, Астрид уже закончила читать Розе на ночь сказку, и я вижу ее сидящей на диване рядом с худеньким созданием, почти утонувшем в перинке, которую она притащила в гостиную. А я в это время разгуливаю здесь, по другую сторону Атлантического океана, при дневном солнечном освещении, рядом с девушкой, о которой я почти ничего не знаю, так далеко от всего того, что есть моя жизнь, мой город, мои будни, где каждый мой шаг был шагом по хорошо известной, проторенной дорожке. Мы прошли по Боувери мимо грязноватых магазинов с утварью для ресторанных кухонь, пересекли Маленькую Италию и Сохо и направились к Гудзону. Время от времени я указывал на ту или иную безымянную деталь, привлекшую мое внимание, словно какой-нибудь наивный турист, и тем временем рассказывал ей о том, что мое восприятие чистого искусства соответствовало моему восприятию мистического присутствия вещей, когда концентрируешься только на их внешнем виде, отвлекаясь от их цели или значения. Я рассказывал ей о том, как в детстве сбежал от своих родителей в развалины, чтобы вести растительную жизнь, наблюдая за передвижениями света и тени на остатках обрушившейся стены и обвалившихся балок. Элизабет сказала, что понимает меня. То же самое она испытывала в детстве. Точно так же, как и я, она могла засмотреться на узор крышки канализационного люка или на обрывки плаката на стене дома. Мы говорили об особых, в сущности, бессодержательных мгновениях, когда внезапная легкость неосознанного, невольного движения и свет, который падает на него, и тень, которую оно отбрасывает, — все это непостижимым образом соединяется со взглядом, словно движение возникает и исходит от глаз, которые за ним наблюдают. В какой-то момент я пнул ногой большую ржавую гайку, и она покатилась по освещенным солнцем булыжникам, балансируя на краю собственной тени, а потом завертелась спиралью, словно растерявшаяся восьмерка во все убывающем движении, пока не улеглась обратно на тротуар, снова став обыкновенной ржавой гайкой. Элизабет наклонилась и, подняв ее, протянула мне с улыбкой, и сказала, что это мне подарок от нее на память, чтобы я не забывал нашу встречу. Эта гайка все еще у меня, она валяется где-то в шкафу. Потом Элизабет вдруг попросила меня рассказать о моей жене, точно безопасности ради захотела напомнить мне о нашем молчаливом уговоре на тот случай, если я все же пойму что-нибудь превратно.

Было странно слышать, как она произносит слова «твоя жена», и столь же странно было говорить об Астрид, кратко описывая ее, словно в резюме, похожем на то, которое люди пишут о себе в объявлениях о знакомствах. Тридцать восемь лет, работает монтажницей на киностудии, узкие глаза, широкие скулы, стройная, темно-каштановые волосы, закручивающиеся завитками в дождливую погоду, прежде была замужем за известным кинорежиссером, мать двоих детей, старший мальчик — от первого брака, поклонница Трюффо, пирушек с вареными раками, прогулок у моря, антиквариата, католического китча и поездок в Южную Европу, по мнению посторонних, холодная и скрытная, но за неприступным фасадом — чуткая, заботливая и чувствительная. И это действительно Астрид? Она вдруг стала такой далекой и маленькой перед моим внутренним взором. Быть может, я действительно сказал уже чересчур много, или мне вообще не следовало рассказывать о ней, потому что при всех обстоятельствах, сколько бы я ни рассказывал о ней, все было бы недостаточно? Верно и то, и другое. Но еще один устрашающий вопрос мучил меня, когда мы дошли до Ист-Сайд-Хайвей и пошли по направлению к Торговому центру. Прохладный бриз дул нам в лицо, пока мы шли по широкому тротуару вдоль сверкающей реки, среди запыхавшихся бегунов, которые неслись в том же направлении, в котором я шел один семь лет спустя, через неделю после отъезда Астрид. Та же мысль, которая преследовала меня с тех самых пор, когда в то утро я увидел ее стоящей перед зеркалом и заявившей небрежно, что она уезжает, столь небрежно, что я забыл спросить почему. Тот же вопрос, который я задаю себе всякий раз, когда снова вижу ее, стоящую в дверях спальни и рассматривающую меня за несколько минут до того, как исчезнуть из дому. Знаю ли я вообще Астрид? Знаю ли я о ней что-либо другое, кроме того, что я знал все эти годы, которые мы провели вместе, кроме того, что мы делали вместе с ней, кроме тех отрывочных сведений, которые она сообщила мне о времени, прожитом до нашей с ней встречи, столь же суммарных, как и то резюме, которое я сейчас преподнес Элизабет? И знает ли она обо мне нечто другое? Элизабет спросила, давно ли мы женаты. Десять лет?! Она недоверчиво, но уважительно потрясла своей пышной гривой. Значит, такое и впрямь возможно! Я рассмеялся и, постаравшись придать своему голосу беспечность, рассказал ей о том, как освободился от нетерпеливых и эгоцентричных ожиданий юности, о том счастье, которое может выдержать дневной свет, и некоторые сложности, и пока она слушала, внимательно глядя, мне вдруг показалось, что все это звучит бледно и неубедительно, и подумал, что и она сумела услышать и увидеть слабую тень за фасадом моей широкой улыбки и моих исполненных уверенности слов.

Но ведь это была правда, так ведь все и было. Разве нет? Я спросил, а как обстоят дела у нее самой. Теперь уже я должен был восстановить равновесие, я, который разоткровенничался, ждал теперь откровений от нее, подобно тому, как расквитался с ней за творческую самокритику, рассказав о периодах моих преходящих кризисов в процессе работы. Мы остановились и стали смотреть на заброшенную пристань и пустынную реку. Ветер усилился и забрался в ее волосы и под плащ. Она откинула пряди, которые ветер швырнул ей в лицо, слабо улыбнулась и стала смотреть на серо-голубую с нефтяным отливом реку; беспокойные, летучие порывы ветра периодически пробегали рябью по ее поверхности. У нее уже давно никого не было. Два года назад она забеременела, он тоже был художником. Это случилось дома, в Копенгагене. Но у них ничего не вышло, и тогда она уехала. И теперь привыкла большую часть времени быть одна, ее это не тяготит, хотя подчас она спрашивает себя, не пресытилась ли уже одиночеством. Иногда ей хочется вернуться домой. Это суровый город, тут подарков не дождешься, но, с другой стороны, ей нравится, что за все приходится бороться. Она сама еще толком не знает, на что решиться. Подчас возникает желание быть там, где ее кто-то знает.

Поделиться с друзьями: