Молчание в октябре
Шрифт:
Для Астрид моя интеллектуальная жизнь с самого начала была запретной зоной, в которую она и мечтать не могла проникнуть. Было ли это из уважения, из нежелания помешать мне, когда я сидел в моем кабинете с окном на озеро, склонившись над рукописью, или оттого, что мои писания, возможно, ее не особенно интересовали? Меня никогда не оскорбляло то, что она не интересуется тем, что я пишу; напротив. Встречаясь с ней, я чувствовал, что она как раз освобождает меня от моих привычек погруженного в размышления индивидуалиста. Ее ленивые, уверенные движения, кривая усмешка и лукавые узкие глаза спасали меня от себя самого. Она втягивала меня в сферу беззаботной легкости, и даже самые серые дни никогда не были неприятными или пронизанными холодом в их неизбежной тривиальности. Вместе с нею будни со всеми своими необходимо повторяющимися делами превращались в легкое, вибрирующее беспокойство, которое вращалось, приводимое в движение существующей между нами теплотой. Я никогда не ожидал, что она может помешать мне во время уединенных часов работы. Казалось, точно она, держась в отдалении, все же оставалась противовесом для моих абстракций, чтобы помешать мне полностью потерять из виду окружающий мир. Мое интеллектуальное одиночество как бы было, странным образом, ценой, которую я платил за то, чтобы не быть одиноким. Поэтому я никогда не думал о ней во время работы, тогда как Элизабет постоянно была в моих мыслях, пока я заканчивал книгу. Думать об Элизабет и писать о нью-йоркской школе было одно и то же, и не только потому, что она думала так же, как я, а еще и потому, что я впервые за много лет снова стал мечтать о том, чтобы жизнь и работа слились воедино в непрерывном движении. Я ведь убедился в том, что это возможно, когда пребывал в летучем мыльном пузыре, в котором мы с нею проводили дни в Ист-Виллидже. Тонкая пленка мыльного пузыря лопнула, но я не мог забыть его сверкания и игры красок, не мог не задумываться о том, что, может быть, есть возможность надуть еще один мыльный пузырь, который, глядишь, и удержится в воздухе. Бывают сны, настолько детальные и правдоподобные, что человек продолжает видеть их уже наяву, уже проснувшись. Я постоянно мысленно возвращался к ее словам, когда она раз-другой намекала, что подумывает о возвращении в Копенгаген, и все чаще предавался идиллическим фантазиям о том, что мы живем вместе, где-нибудь на другом конце города, что она рисует, а я тем временем пишу, и что она познакомится с Розой и Симоном. Все было просто замечательно, и Астрид всегда очень удобно исчезала из поля зрения, когда я таким образом предавался своим безнадежным галлюцинациям.
Даже до встречи с Элизабет, когда я жил у ливанского кардиохирурга, мне было трудно представить себе Астрид. Я видел хорошо знакомые ситуации в различные моменты дня, одни и те же изо дня в день, а она оставалась
Лишь когда Астрид уехала, я стал видеть ее так же ясно, как видел Элизабет в тот раз, когда вернулся домой из Нью-Йорка. Я увидел ее в ясно очерченных, спокойных обозримых картинах. Теперь у меня только эти картины и остались, и я все смотрю на них, боясь, что они тоже исчезнут. Но чем отчетливее вижу их, тем более непостижимыми они становятся. Ее история все-таки не та же, что моя. Абрис моей истории скрывает ту, которую Астрид могла бы рассказать мне, если бы она не уехала, а я рассказываю только свою собственную, потому что Астрид здесь нет, и чем больше проходит времени, тем больше оно отдаляет ее от меня. И все же я должен рассказать, если хочу достигнуть того пункта, где мои слова умолкают, той границы, где они должны отступить перед расстоянием между мной и той Астрид, которая выступает в моем эгоцентрическом повествовании и той, которая скрывается за моими представлениями о ней. Астрид, которая стоит на балконе летним утром и смотрит вниз на кроны деревьев и озеро задумчивым взглядом, точно размышляя над собственной жизнью. Астрид, которая стоит в пальто в дверях спальни и молча смотрит на меня, за несколько секунд до того, как повернется и исчезнет из виду. Астрид, которая стоит, улыбаясь, на фоне Лиссабона на одном из паромов, курсирующих через Касильяш, в окружении сверкающей, бурлящей речной пены. Ее непроницаемые глаза и ее белозубая улыбка на фоне крошечных домиков, высящихся друг над другом на черных склонах Байру-Алту и Алфамы, ослепительно белых в свете предвечернего закатного солнца.
8
Мы проводили лето у моря: Астрид, дети и я. Пока я был в Нью-Йорке, она договорилась о том, чтобы снять дом, тот самый, в котором мы отдыхали в первое лето нашей совместной жизни, когда она ждала Розу и где проводили летние каникулы много раз после этого. Когда-то это была низенькая, крытая соломой рыбацкая хижина, но приблизительно в начале века к ней был пристроен домик в два этажа, который вмещал многие поколения курортников в своих многочисленных небольших комнатках с обшарпанными обоями, скрипучими кроватями и полами, которые всегда слегка потрескивали от набившегося в половицы песка, с мебелью, накапливавшейся в течение нескольких поколений, так что помещение, казалось, не принадлежало ни к какому определенному времени, так же как и море перед окнами под откосом. Я делал все что мог, чтобы казаться преисполненным энтузиазма. Когда я стоял среди кустов шиповника на лестнице, ведущей к морю, и смотрел на пустынную, однообразную морскую гладь, мне казалось, что время течет медленнее, чем в те годы, когда я сидел без сна, после того как Астрид увезла «скорая помощь». Она тогда чуть не потеряла Розу, вернее, то, что стало потом Розой, долговязой десятилетней девочкой с загорелыми ногами и обесцвеченными солнцем косичками, которая носилась теперь по берегу и швырялась медузами в старшего брата, а потом визжала пронзительно и притворно, когда он бросал их в ее сторону. Здесь я сидел на лестнице между пахучими кустами шиповника, смотрел на темные буруны волн, закуривая одну сигарету за другой, и говорил с Астрид, словно она могла меня слышать, находясь в госпитале. Как будто это могло чему-нибудь помочь, я бормотал сквозь стиснутые зубы бесконечное количество раз одно и то же короткое слово: «Держись! Держись!» А теперь был готов бросить все. Я постоянно думал об Элизабет, и мне приходилось делать вид, что у меня не ладится с книгой о художниках нью-йоркской школы и объяснять Астрид, что именно поэтому я часто бываю рассеянным и раздражительным. На самом же деле я уже много недель назад почти закончил книгу, и мне оставалось лишь написать короткую заключительную главу, а затем заново просмотреть набранную рукопись. Но я все тянул с этим и часами сидел, склонившись над перепечатанными начисто страницами, сперва перед окном, выходящим на озеро, а позднее — за шатким туалетным столиком перед окном с видом на бессмысленную, невыносимо синеющую морскую гладь, пока другие плескались в воде или загорали на солнце. Я чувствовал себя ближе к Элизабет, когда писал о тех художниках, которых мы оба любили, так же как я чувствовал себя ближе к ней в Копенгагене, возможно, из-за того, что оттуда путь к аэропорту был короче.
Астрид за неделю стала загорелой и соблазнительной и, ложась вечером рядом со мной, пахла ветром и морской солью. Я же оставался белым, как скелет, и от меня исходил лишь запах многочисленных выкуренных сигарет и чересчур многих чашек выпитого черного кофе. Элизабет встала между нами и, судя по всему, не собиралась никуда исчезать. Лишь призвав на помощь всю свою способность сконцентрироваться, я мог отвечать на ласки Астрид ночью и время от времени скрепя сердце совершать обычный супружеский ритуал, чтобы не вызывать ее подозрений. Но это было излишне. Она не могла и подумать ни о чем другом, кроме того, что, как всегда, лишь моя работа отдаляет меня от нее. Даже пыталась утешить и подбодрить меня, что, разумеется, делало меня еще более брюзгливым. В те моменты, когда я не думал об Элизабет, я впервые за годы нашей совместной жизни с Астрид задумался над тем, что она совершенно не разбирается в том, чем я занимаюсь. Она не только не имела понятия о моей измене; она вообще была, можно сказать, в совершенном неведении о мире, в котором я пребывал половину своей жизни, тогда как я, напротив, часто говорил с ней о фильмах, которые она монтировала, и доказывал ей, что режиссеры, перед которыми она преклонялась, создают композиции своих фильмов под влиянием живописи. Внезапно мне стало ясно, что мы жили не вместе, а рядом друг с другом, каждый в своем мире, с детьми, которые были нашим связующим звеном. Неужто теперь я должен оставаться с нею только ради них? В моем представлении это означало бы, что я все больше покоряюсь судьбе, с тем чтобы в конце концов полностью замкнуться в своем мире, в своих картинах, и мало-помалу только рисунок повторений, который связывал нас, все еще мог вернуть меня обратно в нашу совместную жизнь, а не она сама, не стремление дотянуться до нее, не внезапная нежность или вновь вспыхивающая страсть, то есть все то, что прежде двигало конфигурацией нашей жизни. Неужто нам предстоит стать всего лишь друзьями? Разве сможет Астрид принять это и продолжать жить с человеком, который влюблен в другую женщину?
Но тут мне пришлось сделать паузу в своей мысленной оправдательной речи. А действительно ли я люблю Элизабет? Или, может быть, она стала лишь навязчивой мыслью? Возможно, за моим фиглярством скрывается просто-напросто томление по чему-то иному, по иной жизни, по новым начинаниям? Я видел ее перед собою греющейся на солнышке на Томпкинс-сквер, стоящей перед мольбертом или склонившейся над листами моей рукописи с остатками йогурта на верхней губе; она виделась мне совершенно ясно, но оставалась загадочной. Это видение отзывалось во мне чем-то напоминающим боль, но не отвечало на мой вопрос, и я знал, что есть только один способ ответить на него. Пару раз после моего возвращения домой я намекал на то, что мне, возможно, придется вновь съездить в Нью-Йорк на неделю-другую, чтобы дополнить свои исследования, и моя меланхоличность, моя брюзгливая неприступность лишь тогда начали ослабевать, когда Астрид сама предложила мне поехать снова, раз уж мне там так хорошо работалось и к тому же у меня там был прямой доступ к картинам тех художников, о которых я писал. Она и впрямь так сказала, и я ненавидел сам себя, когда целовал ее, ненавидел себя, потому что моя благодарность была неотделима от молчаливого, снисходительного презрения, которое скрывалось за моей улыбкой. Но, быть может, Астрид и не была столь доверчивой, как я воображал; быть может, она все-таки почувствовала, что со мной происходит. Быть может, ее неожиданное великодушное предложение было не более чем еще одним проявлением ее почти аристократического достоинства, которым все вокруг восхищались и которое заставляло наиболее наглых выскочек из круга наших знакомых стушевываться когда она со своей неизменно любезной улыбкой ставила заслон их интимным ужимкам или болтливости в стремлении вывести ее из себя и разрушить ее холодноватую неприступность. Быть может, она уже все продумала и решила для себя, что скорее отпустит меня на свободу, чем унизится до того, чтобы силой удерживать мужа, любовь которого утратила. Может статься, думал я, сидя в своей тенистой комнате с видом на море и на ослепительный летний день, что она сама заметила растущую во мне усталость, отдалявшую нас друг от друга, изнеможение, которое я испытывал от бесконечно повторяющихся дней, от того, что больше не нахожусь на пути в какое-либо определенное место, а лишь на пути к будущему, которое теперь уже не столь непредсказуемо, каким оно было когда-то. Быть может, она ожидала с предательской пассивностью, чтобы первый шаг сделал я. В том состоянии, в котором я находился, мысль о какой-то перспективе подействовала на меня настолько ободряюще, что я стал обсасывать ее, как обсасывают леденец, пока он окончательно не исчезнет во рту, растворенный слюной, оставив после себя ощущение липкости, сладости и некоторой неловкости. Однажды днем, когда остальные были на пляже я снова позвонил Элизабет. Я много раз собирался сделать это, но ничего не получалось. То Симон или Роза как раз в эту минуту врывались в комнату, а иной раз и сам я не мог в последний момент набраться храбрости. Слишком тяжело и слишком значительно стало теперь звонить ей в сравнении с легкостью и непринужденностью, с какими мы с ней говорили обо всем, что придет в голову, в течение тех трех недель, что провели вместе. У меня пресеклось дыхание, когда я услышал ее низкий, мрачноватый голос с безукоризненным нью-йоркским произношением. Я готов был уже начать разговор, когда до меня дошло, что слышу не ее, а автоответчик. Она сообщала, что уехала и будет отсутствовать до конца августа. Сидя с прижатой к уху трубкой, я слушал ее голос и вдруг среди кустов шиповника увидел Астрид. Нагая и загорелая под распахнувшимся пляжным халатом, она шла, размахивая, как ребенок, мокрым купальником, так что вокруг нее образовалось облачко из сверкающих водяных капель. Проходя мимо кустов шиповника, она задела их слегка, и листья отозвались
легким трепетанием. Она не замечала меня, шла с опущенной головой мимо низеньких окошек гостиной, погруженная в какие-то свои, неизвестные мне мысли. Крупинки влажного песка прилепились к ее ступням и лодыжкам, а ее красивые груди чуть колыхались в такт ходьбе, более белые, чем покрытые загаром лицо и ноги. Почему я не вышел ей навстречу? Почему не увел в самую дальнюю комнату дома в этот тихий час, когда дети носились по пляжу? Почему я не выкинул из головы эту безнадежную любовную историю, а сидел, прижав к уху трубку, слушая обращение, которое Элизабет наверняка оставила на автоответчике много недель назад, адресуя его всем и каждому? Она ничего не сказала мне о том, что собирается уехать. Но возможно, приняла решение в последний момент; она ведь была свободна и независима, и ей ничто не мешало принять любое решение. Уехала ли она одна или с кем-нибудь? Я практически ничего не знал о ней или о тех людях, с которыми она была знакома. С кем-то она все-таки наверняка должна была видеться, и, возможно, я был не единственным мужчиной в ее жизни.«В ее жизни». Эти слова внезапно показались мне несколько выспренними. Разве сам я не был всего-навсего мужчиной, с которым она провела пару недель минувшей весной? И, как говорится, где это сказано, что я должен быть для нее чем-то другим, чем-то большим? Я представил себе, что как раз в эту минуту она восседает на заднем сиденье мотоцикла, мчащегося по дороге через пустыню Мохаве, положив руки на бедра мотоциклиста, одного из тех юнцов художников в черных кожанках и узких солнцезащитных очках, которых я встречал в Ист-Виллидже. Они сидели, облокотившись на стойку бара с видом пресыщенных жизнью мужчин. А я в это время сижу здесь, и крытом соломой летнем домике, респектабельный, изнывающий от тоски семьянин. Я даже не способен был видеть комизм ситуации и особую извращенность в том, что испытываю ревность в отношении женщины, с которой спал и предавался разврату за спиной собственной жены.
Спустя несколько дней я уехал в город, в издательство, чтобы встретиться там с редактором. Затем отправился посмотреть квартиру в старой части города. Я нашел объявление о том, что она сдается внаем. Владельцем ее оказался журналист с остатками пивной пены и капельками пота над верхней губой. Ему предстояло аккредитоваться в Москве нынешней осенью, пока что сроком на один год. Он хочет сдать квартиру с мебелью, пояснил он, показывая мне свое жилище. Он обладал невероятно дурным вкусом, но это даже каким-то образом ободрило меня, потому что его журнальные столики со столешницами из дымчатого стекла и кожаные диваны с обивкой коньячного цвета лишь прибавляли драматизма моей всесокрушающей и жестокой решимости. Если немного видоизменить это вульгарное убранство, то можно будет освободить место так, чтобы у каждого из нас, у меня и Элизабет, была бы своя комната, где мы смогли бы работать. В «ее» комнате имелся даже французский балкон, выходящий на север, и если постараться, то его можно будет превратить в ателье художника. Я был сам поражен собственной самоуверенной предприимчивостью, слушая разглагольствования хозяина о расходах на отопление и особенных удобствах его жилья. Я вел себя так, словно Элизабет уже не только решила вернуться домой в Копенгаген, но даже согласилась съехаться со мной, хотя у меня отнюдь не было каких-либо оснований надеяться ни на то, ни на другое. Показывая мне ванную комнату, журналист с гордостью обращал мое внимание на то, как прекрасно гармонирует позолоченная арматура с темным кафелем и стульчаком красного дерева на унитазе; он вытер пот над верхней губой и взглянул на меня с игривым, понимающим блеском в глазах. Он словно приобрел надо мною некие права после того, как я увидел его жилище. Я, вероятно, собираюсь разводиться? Или мне просто понадобилось тайное любовное гнездышко? Он употребил именно это слово, после чего я на минуту потерял дар речи и мне подумалось, что обычно головы людей набиты на самом деле тем же, что и их квартиры. Я пробормотал что-то вроде того, что мне, дескать, нужна квартира для работы, а дети выросли, и им требуется теперь больше места. Но он лишь удовлетворенно хрюкнул и заметил, что его, впрочем, это нисколько не касается. Мрачной выглядела не только его ванная — я вдруг ощутил мрак в душе. Он попросил у меня номер телефона, но я сказал, что меня не будет в городе до конца лета, так что лучше я потом позвоню сам. «Что ж, валяй», — хитровато улыбнулся журналист, и его наглый взгляд, выражавший бесцеремонное «между нами, мужчинами, говоря», впился в мою смущенную физиономию, когда он закрывал за мною дверь. Возвращаясь в северную часть города, я пытался убедить себя в том, что липкая улыбочка журналиста и его мрачный интерьер не могут смутить нас, что то, что возникло между мною и Элизабет, останется с нами, где бы мы не находились. Но, в сущности, как я себе это представляю? Как будет выглядеть наша новая жизнь? Разве может Элизабет стать Розе вместо матери, она, до того рассеянная, что забывает зашнуровать собственные туфли? Смогут ли они с Астрид стать «подругами»? И сможет ли она занять место Астрид на званых ужинах в кругу друзей? Немыслимо было представить ее, сидящей за столом в потертой кожаной куртке и застиранной футболке и принимающей участие в светской беседе на вилле в северном предместье. Катя по шоссе в косом предвечернем свете, из-за которого автомобили отбрасывали длинные, спрессованные, искаженные тени на блестящий асфальт, я понял, что собираюсь отказаться не только от Астрид, но и от всей моей прежней жизни. И, быть может, не только мысль об Элизабет выводила меня из равновесия, но и сознание, что я должен буду отказаться от всего. Мысль о том, что я снова должен буду стать никем и оставить позади того человека, каким я был в глазах других, «поменять шкуру», подобно тому, как змея сбрасывает кожу. Мысль о том, что я снова смогу ощутить в порах воздух и вдохнуть в себя головокружительное ощущение, что все еще возможно и что мое существование между прошлым и будущим еще не окончено.
Был вечер накануне Ивана Купала. Я совершенно забыл, что Астрид пригласила на этот вечер гостей. Все они уже сидели с бокалами в руках перед домом за столом, вынесенным наружу и поставленным среди кустов шиповника, с видом на море. Гостями были инспектор музеев с женой и моя мать. При виде меня он приподнял бокал жизнерадостным жестом весельчака, а моя мать издала радостный вопль, точно узрела самого рождественского Деда Мороза, явившегося с опозданием на полгода. Я обернулся и увидел Астрид, которая выходила из дома с подносом, уставленным всевозможными вкусными яствами. Она подставила мне щеку для поцелуя и бросила на меня понимающий взгляд, точно желая извиниться за неумеренно аффектированное, театральное приветствие моей матери. Она слегка улыбнулась, думая, что я уязвлен. Я поспешил засмеяться в ответ на ее мягкую иронию и сел за стол рядом с гостями. Солнце начало скрываться за горизонтом, на пляже людей почти не осталось, и тени уже легли на вмятины, оставленные на песке множеством голых пяток. Я увидел в воде две маленькие фигурки, совсем темные на фоне позолоченных летучих отблесков на горизонте. Спустя некоторое время они вышли из воды на берег. Это были Симон и Роза. Неужто я и в самом деле намереваюсь бросить их и веду себя так, словно не понимаю, что время начинать все сначала давно прошло? Минуло время открытых возможностей. Время начинать жизнь наступило не для меня, а для них, тех, что бежали к нам по берегу, а их маленькие мокрые тела блестели в лучах заходящего солнца. Разве я когда-нибудь смогу найти слова, чтобы объяснить им, почему покинул их раньше времени? Раньше того времени, когда они сами покинут нас, чтобы найти свое место в жизни. Инспектор музеев предложил окунуться перед ужином, и я пошел в дом за плавками. Из окна я мог наблюдать за группкой перед домом. Симон и Роза стояли, обернув свои закоченевшие тела полотенцами, словно плащами, и что-то произносили посиневшими от холода губенками. С их волос стекала вода, а Астрид массировала им спины, между тем как моя мать наклонилась, чтобы лучше слышать то, что они говорят, с той демонстративно-педагогической миной, которая всегда появлялась на ее лице, когда она говорила с детьми, точно перед нею были два дебила. Астрид удивленно посмотрела на меня, увидев, что я вышел из дома в плавках, с небрежно наброшенным на плечи полотенцем. Она скривила губы, и в ее узких глазах появилась усмешка. «Смотри не простудись», — сказала она.
Вода и впрямь была довольно холодная. Инспектор музеев принадлежал к тем субъектам, которые используют «метод оптовиков», впервые отправляясь на загородную прогулку. Он собирал воду в пригоршни и растирал ею руки и живот и лишь затем осторожно погрузил свое тощее тело в море. Сам же я любил тот захватывающий дух момент, когда вода обнимает мое тело, словно гигантская ледяная рука. Я быстро поплыл в сторону песчаной отмели, чтобы согреться, ослепленный блестящими водяными каплями, повисшими на ресницах. Он задыхался от напряжения, когда наконец нагнал меня. Мы откинулись назад и поплыли на спине, словно два владельца поместья, расположившиеся в шезлонгах в господском доме. «Встретил ли я интересных людей в Нью-Йорке?» — спросил он. Он не снял очков перед купанием, и теперь в них отражалось солнце, так что я не мог видеть его глаз. Я ответил, что большую часть времени провел в одиночестве. Он улыбнулся своей лисьей ухмылкой. Звонил ли я Элизабет? Я ответил, что мы вместе выпили кофе, и начал плыть в сторону мола на сваях и гигантских камней, обрамлявших небольшую бухту, откуда рыбаки когда-то затаскивали свои лодки на сушу. Я не обратил внимания на то, что он фамильярно назвал ее по имени. Он поплыл следом за мной. Прелестна, не правда ли? Я обернулся к нему и встал в воде во весь рост. Я отвечал ему, что да, очень мила, чересчур заботясь о том, чтобы слова мои прозвучали небрежно. И ты прав, добавил я, она действительно талантлива. Я почувствовал, что сказал больше, чем нужно. Ага, стало быть, я видел ее картины? Солнце светило мне в спину, я был всего лишь силуэтом на фоне громадных камней, но он все же улыбнулся, словно мог видеть выражение моего лица. Он знал, что она как раз в моем вкусе. Что он хочет этим сказать? Он снова улыбнулся. Я могу не беспокоиться, все останется между нами, ведь мы друзья, не так ли? Я снова бросился в воду и поплыл, инспектор музеев поплыл следом и вскоре поравнялся со мной. Тут совершенно нечего смущаться, такой видный парень, как я, один в Нью-Йорке, так что совсем напротив. К тому же я не единственный, кто оценил ее талант. Он и сам когда-то имел удовольствие, как, впрочем, и многие другие. Насколько он знает, она мужиков любит. Я начал плыть к берегу. Я мог видеть остальных, которые сидели перед домом, но они были лишь небольшими, едва различимыми фигурками. Я видел широкополую соломенную шляпу матери, темные волосы Астрид, которая наклонилась вперед, наполняя стакан. Когда мы стояли на берегу, вытираясь, инспектор музеев дружески ткнул меня в плечо. Он рад, что я там так хорошо провел время. Он поднял очки к небу и стал вытирать стекла полотенцем, а сам, щурясь, смотрел на меня своими близорукими глазами. Каждому может захотеться попробовать чего-нибудь иного.
Цветы на кустах шиповника походили на раскрашенные японские бумажные цветы в синем, как лаванда, воздухе, после того как солнце скрылось в глубине спокойного моря, которое отражало вечернее небо слабым зеленоватым отблеском на горизонте. За едой жена инспектора музеев расспрашивала меня о моей книге, и я непринужденно болтал о художниках нью-йоркской школы. Все, что я говорил, было поверхностно и условно, но она оживленно кивала, а я между тем слушал сам себя и спрашивал, неужто я ничего не вынес за последние месяцы работы, кроме этого набора вымученных клише? Подобно моей жене она не имела понятия о том, что вытворяет ее муж за ее спиной. Она тоже не знала, что в ее на первый взгляд столь гармоничной и удобно устроенной жизни, к которой она привыкла, есть потайные двери и люки. А на другом конце стола моя мать поверяла свои проблемы инспектору музеев, рассказывая о том, как она вынуждена была, прилагая невероятные усилия, бороться со скрытыми и болезненными сторонами своего «я», готовя свою последнюю роль, а он наклонял свою плешивую голову с почтением, слушая ее и улыбаясь своей самой хитрой и масляной улыбкой, точно собирался соблазнить мою мамашу. Его пристальный взгляд заставлял ее рассказывать еще более проникновенно, с заламыванием рук, о том, как трудно быть художником сцены и каждый вечер обнажать тайники своей души перед публикой, сидящей в темноте зала. Астрид с Симоном и Розой ходили в дом и обратно, вынося оттуда новые блюда, и время от времени Астрид ловила мой взгляд и смотрела на меня любовно, точно радуясь тому, что я наконец-то снова вынырнул на поверхность после длительного периода замкнутости и раздражительности. Я искоса поглядывал на инспектора музеев, рассказывая его жене о разных этапах в творчестве Джэксона Поллока. И по сей день я не знаю, лгала ли мне Элизабет, отвечая на мой вопрос об ее отношениях с инспектором музеев. Если он сказал правду, когда мы плыли с ним в море на закате солнца, то, возможно, у этого отъявленного распутника были основания с полным правом положить руку на колено Астрид, когда он вез ее домой после званого ужина у наших общих друзей, а я в это время был в отъезде. Быть может, он даже рассказал ей обо мне и Элизабет, как бы оправдывая свою вольность и объясняя, почему его рука вдруг оказалась на ее колене. В таком случае Астрид была настолько умна, что сумела скрыть свою осведомленность от меня. Вместе с тем в тот вечер на Ивана Купалу я был убежден в том, что лжет-то именно он. И даже если какая-то толика правды была в его дружеских откровениях, то они имели отношение к какому-нибудь кабаку или комнате для переодеваний, к чему угодно, но только не к моим воспоминаниям об Элизабет, о наших трех неделях в Ист-Виллидже, когда мы реяли в нашем прозрачном мыльном пузыре вне окружающего мира, занятые лишь друг другом и нашей работой. Даже если она и вправду провела ночь с инспектором музеев, как бы невероятно это ни звучало, это все равно не могло иметь для нее такого значения, как то время, которое она провела со мной. Или, точнее говоря, время, которое мы провели вместе, не могло значить столь мало. Так думал я, сидя за столом и машинально продолжая свой рассказ о Джексоне Поллоке и время от времени переводя взгляд то на плешивую макушку инспектора музеев, то на кроткие, доверчивые, коровьи глаза его жены, то на полное опустошительного драматизма лицо моей матери, на котором любое выражение превращалось в гротескную карикатуру, словно она хотела убедить не только инспектора музеев, но и саму себя, что она на самом деле думает и чувствует именно так, как утверждает.