Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Мне в глаз попала соринка, создалось впечатление, что там застряла еловая шишка, и слезы ручьем побежали по щекам. Элизабет обернулась ко мне, как человек, внезапно пробудившийся от сна, и отвернула пальцами мое веко. Она там ничего не увидела, но соринка тем не менее вдруг исчезла. Прошло несколько секунд, прежде чем я сказал, что соринки больше нет. Ее пальцы лежали на моей щеке, и поэтому я медлил со своим сообщением, а потом легонько взял ее за кисть, точно желая убрать руку. Так мы постояли немного, не слишком долго, но все же достаточное время. Я держал ее руку в моей, и мы смотрели друг на друга, я — устремив на нее взгляд со своим покрасневшим, слезящимся глазом. Потом она сделала движение рукой, и я отпустил ее кисть, а она отвернулась к реке. «Я не должна влюбляться в тебя», — сказала Элизабет. «Нет», — ответил я и посмотрел в том же направлении, что и она, туда, где находились рекламные часы фирмы «Колгейт», освещенные слепящим солнцем, так, что невозможно было разглядеть, который теперь час. Так мы постояли немного, тесно прижавшись друг к другу. Нелепое, неудачное и бессмысленное место для стояния, спиной к спокойному, монотонному воскресному движению и заброшенным, черным от грязи пакгаузам. Она повернула ко мне лицо, серьезное и непривычно нежное. «Ты сильный», — сказала она. С чего это она так решила? Я промолчал. Она сказала, что замерзла и хочет домой, а я могу сесть на поезд, идущий от Чарч-стрит. Я ответил, что провожу ее до дома. «Это не обязательно». «Мне лучше знать», — возразил я. Мы двинулись по дороге к ее дому. Я попытался придумать, что сказать, что-нибудь незначащее, что угодно. Но мы обменивались лишь отдельными бессвязными репликами, разделенными бесконечно долгими паузами, пока шли обратно в Ист-Виллидж. Я не мог понять, то ли она так умело скрывала свои чувства, то ли я был слеп. Во всяком случае мы ухитрились не понять друг друга. Постояли около ее входной двери — она долго искала ключи. Отперев дверь, Элизабет обернулась ко мне и сказала «до свидания». Я поцеловал ее, она не противилась. «Надеюсь, ты знаешь, что делаешь», — сказала она. Я ответил, что знаю, хотя не имел об этом ни малейшего понятия.

Люди делают одно и то же, повторяют те же движения, и тем не менее им кажется, что все должно быть иначе, означать нечто другое, раз другая женщина встречает твой взгляд или прикрывает глаза, когда ты склоняешься над ней. Почему же я воспринял все это так нелегко? Может быть, потому, что целых десять лет не лежал в постели ни с кем, кроме Астрид?

Разве речь не шла всего лишь о том, что обычно называют «сбегать налево»? Но я ведь уже давно был готов к этому, сам того не сознавая, задолго до того, как однажды днем, сидя в садике со скульптурами позади Музея современного искусства, глазел на молодую, модно одетую даму, увлеченный совершенно фантастической гипотезой о том, что она может быть идентична с той самой Элизабет, которой я поначалу вовсе не намеревался звонить, вероятно, из противоречия инспектору музеев, усмехавшемуся

столь нагло, словно он давал мне номер телефона какой-нибудь шикарной шлюхи, но наверняка также из страха перед тем, что могло обнаружиться во мне самом. Но если речь шла всего-навсего об еще одном утомленном супружеской жизнью человеке, которому приспичило «натворить глупостей», теперь, когда он освободился от однообразия будней и пребывал в Америке, вдали от любопытных или осуждающих взглядов, то Элизабет была не более чем статисткой в этой моей сугубо личной маленькой драме, совершенно случайной фигурой, возникшей на пути моего внутреннего отчаяния. Так говорил я себе потом, после всего произошедшего, конфузливо фыркая. Но я был совершенно по-иному настроен, я был искренне нежен, когда, снова очутившись в ее квартире, обнимал ее среди полотен, а кошка между тем ревниво терлась о мои брючины и ее голые ноги. Мы долго стояли, не шевелясь, она — сжав руками лацканы моего пиджака и положив голову мне на плечо, так что ее волосы щекотали мой нос. Мы застыли в этом долгом объятии, не в состоянии двинуться с места, потому что ни один из нас не знал, куда, собственно, двигаться. Я вспоминал другое объятие, в другой квартирке, в другое сумеречное время, в ту пору, когда я бродил по городу с Инес, после того как она, одиноко стоявшая в полумраке музейного зала, среди мраморных статуй забытых цезарей, вдруг обернулась ко мне. И я думаю о той расщелине, что образовалась внутри меня, когда я в детстве покинул развалины, в которых жил вместе с мышами и бездомными кошками, заброшенный, счастливый, и вернулся домой, в пустую, тихую виллу моих родителей. Та расщелина, которая, как я думал, сомкнулась после того, как много лет спустя Инес притянула меня к себе, стоя у окна, выходящего на еврейское кладбище с покрытыми плесенью надгробьями и непонятными письменами. И теперь, когда стоял, обнимая Элизабет, мне снова показалось, что та расщелина сомкнулась, после того как я сделал последний шаг навстречу ей и раскрыл объятия. Как будто та, прежняя, расщелина вновь образовалась за те годы, что Роза и Симон подрастали рядом со мной и Астрид, образовалась с течением времени, но я просто не замечал ее, потому что слишком на многое, кроме себя самого, приходилось обращать внимание. Выходит, я уже готов был изменить Астрид или, иначе говоря, в течение всех этих лет, проведенных рядом с нею, созрел для измены и ей, и самому себе? Не исключено, что я все-таки отринул изначальную часть собственного «я», когда сделал тогда шаг, ухватившись за представившийся шанс в тот вечер у меня на кухне, и ласково коснулся щеки Астрид, поскольку именно она вторглась в мое одиночество? И в тот раз я также не вполне сознавал, что делаю. Элизабет медленно выпустила из рук лацканы моего пиджака, я опустил руки, а она отступила на шаг назад, поглядывая на меня робко и чуть конфузливо. Я не имел понятия о том, что она прочла в моем лице, но что-то, должно быть, увидела, я был открыт ее взгляду. Она сбросила с себя плащ на пол и стала раздеваться передо мной, пока не предстала совершенно нагая, перед чужим для нее одетым человеком, вторгшимся в ее жизнь. Она как будто хотела, чтобы этот человек знал, куда пришел, рассмотрел ее, увидел, как она сложена, увидел ее маленькие груди и выступающие ребра. Затем она подошла к свернутому в рулон матрасу и развернула его, а когда опустилась на колени, чтобы постелить простыню, я обратил внимание на сероватый налет на ее пятках и уже затосковал по ней, хотя она находилась всего в двух шагах от меня. Я мог слышать завывание полицейских сирен на Первой авеню. Гремящая музыка из автомобильного радио откликалась эхом между фасадами домов, то усиливаясь, то замирая. А в окне я видел тень от крыльев голубя, который приближался к штрихованной, изогнутой тени пожарной лестницы наверху, где стены дома все еще были озарены лучами раскаленного закатного солнца. Летящий в лучах солнца голубь и его машущая крыльями тень приближались друг к другу, пока не слились воедино, и птица, опустившись на верхнюю перекладину пожарной лестницы, сложила крылья.

Если говорить сущую правду, то ничего особенно незабываемого не произошло в тот первый раз, когда мы с Элизабет лежали на ее твердом матрасе, под взглядом белой кошки, сидевшей у двери, аккуратно сложив лапки, точно домашний сфинкс, которому ничто человеческое не чуждо. Я был склонен поверить словам Элизабет о том, что она уже давно не была с мужчиной. Угловатость ее тела, казалось, приспосабливалась к ее движениям, и наше соитие превратилось в лихорадочную, пресекающую дыхание схватку, пока мы не вынуждены были прекратить ее и смущенно выпустить друг друга из объятий. Она лежала, прижавшись щекой к моему бедру, и смотрела на мой все еще возбужденный член недоумевающим, обескураженным взглядом. Мне вспомнилась знаменитая фотография Ман Рэя, на которой красавица, напоминающая звезду немого кино двадцатых годов, с накрашенными темной помадой надутыми губками и длинными ресницами на такой же манер склоняет головку, разглядывая примитивную африканскую статуэтку. Мы оба посмеялись не только над моим сравнением, но и над тем, что оно вообще могло прийти мне в голову, и все еще продолжали хихикать, вновь прижимаясь друг к другу в сумерках, под тонким шерстяным пончо, заменявшим ей одеяло. Она спросила, не разочарован ли я. Я не был разочарован, мое чувство не было похоже на разочарование. Я, скорее, почувствовал почти облегчение из-за того, что отнюдь не показал себя с лучшей стороны в первый раз. Это было естественно после стольких лет обладания одной лишь Астрид, становившейся все более необъективной свидетельницей моих сексуальных возможностей. Я, собственно, никогда не был уверен в том, что какая-либо другая женщина, оказавшаяся на ее месте, будет столь же удовлетворена, как она, поскольку подозревал, что она либо слишком неприхотлива, либо переоценивает то, что стало теперь ее собственностью, только из-за того, что это ее собственность. Но я ничего не сказал об этом Элизабет, пока мы лежали, тесно прижавшись друг к другу, укрывшись ее пончо, и я, к своему удивлению, не испытывал и тени угрызений совести — быть может, именно потому, что ничего демонического или сверхъестественного не было в том, чтобы ощущать ее длинное, узкое тело рядом с моим. Просто это было другое тело, не то, к которому я привык. Я попытался объяснить ей свои ощущения, объяснить, что я как будто преодолел некое расслоение внутри меня, расслоение, которое незаметно для меня самого, с годами, пока я жил с Астрид, все увеличивалось, ширясь постепенно и незаметно. Но она положила палец на мои губы и сказала, чтобы я прекратил этот разговор.

После этого мы больше не говорили об Астрид. Мы не говорили и о нас, о том, что произошло между нами, или о том, что случится в будущем. Будущее было табу. Мы говорили об искусстве, о нашей работе, о том, что слышали и видели когда-то. Мы избегали заводить разговор о том неизбежном времени, когда я вернусь домой к тому, что некогда было моей жизнью. Мы делали вид, будто не замечаем, как это время приближается; мы угнездились в нашем мягком, блестящем мыльном пузыре в восхищении от того, что он витает в воздухе. Мы считали не дни, а часы, и таким образом три последующие недели превратились в миниатюрную вечность. Большую часть времени мы проводили в ее квартире, если не отправлялись в длительные бесцельные прогулки или не совершали покупки среди ночи у корейского торговца овощами на авеню А. Я готовил ей еду — тяжелые испанские блюда в горшочках, и ей удалось прибавить в весе пару кило за то время, что мы были вместе. Со временем мы научились заниматься любовью, но случались ночи, когда мы просто лежали и разговаривали, совершенно забывая о том, что запретная любовь требует постоянных неистовых ласк. Раз в два или три дня я возвращался в Бруклин и ночевал в доме у ливанского кардиохирурга, чтобы на следующее утро поработать несколько часов за письменным столом, но довольно часто я писал на кухне у Элизабет, пока она работала в соседней комнате, а кошка ходила от меня к ней и обратно, словно ласковый посланец. Дело с книгой продвигалось быстрее, чем я ожидал; ни Элизабет, ни ее кошка не отвлекали меня. Напротив, теперь я с меньшими усилиями овладевал темой, над которой трудился, и когда читал ей вслух страницы, написанные в течение дня, то сам мог слышать, что они удались мне лучше, чем большая часть из написанного прежде. Кардиохирург редко бывал дома, он явно предпочитал дом своей подруги на Лонг-Айленде, и лишь единственный раз я нашел его записку о том, что звонила Астрид. Я сам звонил домой несколько раз и был поражен тем, сколь непринужденно звучал мой голос, когда я расспрашивал о том, что происходит дома, или рассказывал о работе над книгой. Насколько я мог понять по голосу Астрид, она ничего неладного не заподозрила. Я не думал, что измена окажется столь легкой и необременительной. И с привычной нежностью слушал голос жены, чуть запоздало доходящий до меня через спутниковую связь. Казалось, будто Элизабет и она и впрямь находились в разных мирах, а разделяющая их граница проходит через меня.

Мы почти ни с кем не общались, если не считать тех нескольких случаев, когда сидели в одном из кафе в Ист-Виллидже и ее друзья подходили поздороваться с ней. Это были художники, взлохмаченные типы, которые вежливо пожимали мне руку и изучали меня, косо и с любопытством поглядывая в мою сторону, пока обменивались с Элизабет новостями. Они наверняка были несколько удивлены тем, что она заарканила такую буржуазную дичь. Элизабет не стремилась вовлечь меня в свое окружение, и я был только рад, что она принадлежит мне одному. Лишь один-единственный раз она взяла меня с собой на светский вернисаж в Сохо. Галерея была устроена в старом гараже с матовыми оконными стеклами, так что прохладное белое помещение создавало герметичную абстрактную сферу вокруг выставленных картин и особо приглашенных гостей, которые стояли группами, спиной к картинам, и оживленно беседовали друг с другом, не упуская из виду тех, кто появлялся здесь или уходил. Никто не обращал внимания на меня, занявшего наблюдательный пост в самом дальнем углу. Я моментально стал невидимкой. Меня удивило, как много людей здесь были знакомы с Элизабет, и из своего угла я наблюдал, как мою грациозную, богемного вида любовницу встречали поцелуями в щечку мужчины средних лет с «конскими хвостами» на затылке, в черных водолазках под костюмами в тонкую полоску от Сакса. Стало быть, они также были частью ее мира, того мира, от которого я ее отвлек и в который она вернется, когда я уеду домой. Сам выставляющийся художник был явно из старых и близких ее друзей. Это был небольшого роста итальянец с жидкой шевелюрой в белой паре и сандалиях; ему приходилось высоко задирать голову, чтобы смотреть на нее, когда они стояли и над чем-то вместе хихикали. Он был единственным, кто позволял себе курить здесь, и, попыхивая громадной гаванской сигарой, рассказывал ей какую-то историю, видимо, до того уморительную, что она корчилась от смеха. Я не мог не заметить, как он игриво положил свою небольшую волосатую руку с дымящейся сигарой на ее ягодицу, обтянутую дырявыми, застиранными джинсами, и поднялся на цыпочки в своих сандалиях, чтобы дотянуться до ее уха и прошептать ей что-то, проявляя абсолютное равнодушие к наверняка когда-то брошенным им богатым женщинам в розовых и лимонно-желтых туалетах от Шанель, которые стояли неподалеку, трепеща от желания удостоиться аудиенции. И снова я невольно подумал об инспекторе музеев и его лисьей ухмылке. Не был ли я достоин осмеяния, я, стоящий здесь, совершенно обезоруженный своей влюбленностью, в этом клиническом, возбужденно гудящем помещении?

За день до моего отъезда мы отправились на Кони-Айленд. Мы пили пиво в баре у прибрежного променада, там, где на морском берегу сидели, согнув спины, старики с удочками, повернувшие свои баскетбольные каскетки козырьком к затылку. Пронзительные крики чаек достигали бара, разумеется, называвшегося «Атлантик» и позади которого в безлюдном увеселительном парке с редким скрипом вертелось колесо обозрения. На стойке бара светился экран телевизора, и футбольная дорожка на экране была почти такого же зеленого цвета, как стены в этом грязноватом помещении. Игроки сбегались на дорожке, образуя скопище согнутых спин, а затем, спустя мгновение, разбегались врассыпную, словно стая громадных, неуклюжих чаек. Блестящие самолеты один за другим появлялись в небе над морем и удалялись, чтобы совершить посадку в аэропорту Дж. Кеннеди. Рыбаки-любители на молу снова и снова погружали удочки в воду. Рядом с ними лежали связки небольших сверкающих рыбок. Позади них, по другую сторону от увеселительного парка, высились последние в Америке многоквартирные дома с дешевым жильем; окна их выходили на океан, а сами они были высокие, темные, квадратные. Элизабет заметила, что эти мрачные жилые блоки напоминают ей тысячелетней давности мазанки в Йемене и Сане. Над аттракционом «Русские горы» сверкали белые лампочки, образуя единственное слово: «Гималаи». Мы провели на пляже около часа. Элизабет лежала, устроив голову у меня на коленях, прикрыв глаза в свете пасмурного дня. Волосы ее рассыпались веером на моих ногах. Я смотрел то на ее лицо, то на море. Я спросил, не оставила ли она мысль о том, чтобы вернуться домой, в Копенгаген. Она сказала, что не знает, может быть. Мы в тот день разговаривали не так уж много. Молчали мы и на следующий день, в такси, по дороге в аэропорт. Она криво усмехалась, когда мы стояли перед стойкой регистрации. Сказала, что было приятно встретиться со мной. Это звучало так, словно мы никогда больше не увидимся, словно между нами не произошло ничего особенного. Потом быстро поцеловала меня и пошла, не оборачиваясь. Полгода спустя я стоял на другом побережье вместе с Астрид. Это было на следующий день после нашего приезда в Порту. Собственно говоря, мы намеревались проехать прямо на юг, в Лиссабон, и, быть может, сделать остановку в Коимбре. Но нам захотелось взглянуть на море. Мы не видели моря со дня пребывания в Сан-Себастьяне. Мы ехали по Дору вдоль разрушающихся фасадов домов, с грязными изразцами, балконами с заржавленными решетками, веревками с развешанными на них простынями и застиранным детским бельем. Потом мы добрались до устья реки, где видны были на песчаной косе фигурки рыбаков-любителей, маленькие и затерянные в тумане. Мы доехали до Матозиньюша и пошли по огромному пустынному пляжу, позади которого видны были обветшалые прибрежные кафе и кабинки для переодевания, а вдали тускло

поблескивали в мглистом солнечном свете нефтяные цистерны. Мы шли, пока совсем не изнемогли от усталости, и остановились перед желтоватой полосой прибоя из пены и взвихренного песка и стали вглядываться вдаль, насколько видел глаз, туда, где море сливается с туманом. Позже я обнаружил, что Матозиньюш и Кони-Айленд находятся прямо друг против друга, примерно на сороковом или сорок первом градусе северной широты. Пляж, где я сидел с головой Элизабет у себя на коленях, пытаясь представить себе, что было бы, если бы я оставил Астрид, и пляж, на котором я стоял вместе с Астрид Полгода спустя, простившись с Элизабет вторично, находились друг против друга. Пляж в Старом Свете и пляж в Новом Свете, разделенные океаном, сгубившим столь многих до меня, полных надежд, словно мир все же не был единым пространством, только очень большим. Словно речь шла о совершенно разных мирах.

Астрид не встречала меня в аэропорту в тот первый раз, когда я весной вернулся в Копенгаген из Нью-Йорка, полный воспоминаний об Элизабет, точно туманных, нереальных картин минувшего, осевших на дне моей усталости. Это было огромным облегчением. Я боялся, что она будет стоять, держа за руку Розу, а чуть подальше будет в ожидании стоять Симон в баскетбольной каскетке и с наушниками, нетерпеливый и дергающийся, поскольку встречать отчима в аэропорту казалось шестнадцатилетнему подростку ниже его достоинства. Я так старательно готовился к этой встрече в зале прибытия, что у меня уже не хватило сил на то, чтобы представить себе, как все это произойдет. А произойдет ли вообще что-то? Пока я дремал в самолете, моя измена предстала передо мной во всей своей необозримой масштабности. Я не мог думать о ней просто как о любовной интрижке, случившейся в Ист-Виллидже в минувшие три недели, хотя теперь я уже сидел в самолете на многокилометровой высоте над уровнем моря и был вновь в полном одиночестве. Мне следовало бы рассматривать этот воздушный коридор над Атлантическим океаном как шлюз, который элегантно и безболезненно отделит меня от моей тайны и сомкнется за моей спиной. Мне ведь хорошо было известно, что подобные амурные интрижки — дело обычное, особенно когда человек входит в пору зрелости и ему остается лишь посмеиваться над наивностью своей юности, как обычно посмеиваются над своими старыми фотографиями, на которых выглядишь таким простодушным, с мягкими щечками, одетый в костюм, давно вышедший из моды. Я хорошо представлял себе, что это должна быть всего-навсего безобидная «прогулка налево» без последствий, и нет никаких оснований для того, чтобы каяться и отягощать жизнь Астрид совершенно ненужными страданиями. Но представление о моем собственном молчании было не менее мучительным, чем представление о реакции Астрид в ответ на мой рассказ о том, что случилось в Нью-Йорке. До этих трех недель я был тем, кем стал за все эти годы совместной жизни с Астрид, но я был тем, кем был, именно потому, что думал, что она знает обо мне все, что ей следует знать. Я никогда не хотел иметь от нее секретов; напротив, меня даже страшила всегда мысль о том, что может быть нечто, чего я не рассказал или не продемонстрировал ей, нечто, чего она не видит или не подозревает. Я мог верить в ее любовь, лишь полагаясь на то, что она любит меня вопреки всему, что обо мне знает, вопреки моим ошибкам и слабостям. Когда я десять лет назад поцеловал ее зимним вечером у себя на кухне, поцеловал, можно сказать, совершенно чужую девушку, которую посадил в такси, а потом дал приют в своем доме только по доброте душевной, и когда она несколько месяцев спустя сообщила мне, что беременна, а я легкомысленно ответил «Почему бы и нет?», то невольно ухватился за шанс избежать одиночества и стать кем-то в этом мире вместе с ней, в ее глазах и во всем, что мы делали вдвоем. Когда Инес покинула меня, я словно стал жертвой проклятья, которое сделало меня невидимкой. Все случилось не так, как я думал в те часы, когда лежал на покрытом пледом диване в идиллических развалинах моей юности среди груд битого кирпича и следил за птицами, летающими под потолком, мечтая о том, чтобы быть никем. И все же так не произошло, не произошло того, о чем я думал в своем детском высокомерии и о чем говорилось в стишке, который я заучил наизусть: «До чего тоскливо быть кем-то, открытым всему миру наподобие лягушки». Инес, напротив, самым жестоким образом наказала меня за мою несчастную страсть и превратила меня в уродливую жабу, покрывшуюся слизью и зеленой плесенью от одиночества, и лишь когда Астрид поцеловала меня, я снова стал человеком, как и все другие, но не первым попавшимся, потому что я стал именно тем человеком, которого она встретила совершенно случайно, но который между тем показался ей лучше многих других, и я тут же решил, между двумя короткими мгновениями, без долгих раздумий и, в сущности, совершенно легкомысленно, что именно тем человеком я и стану, тем человеком, которого она своим взглядом вызвала из небытия. И таким образом я захлопнул дверь в потаенную комнату внутри себя. Так размышлял я на борту самолета, а между тем тьма над Атлантическим океаном сгущалась с неестественной быстротой. Вот так-то я и повернулся спиной к моим заросшим растительностью руинам, где я больше всего был самим собой, потому что мне оказалось достаточно мышей и бродячих котов и не требовались ничьи чужие глаза, чтобы удерживать меня в этом мире, не давая исчезнуть. Наблюдая, как небо в иллюминаторе становится темно-синим поверх облаков, я думал, что избежал участи невидимки, но избежал я ее лишь для того, чтобы исчезнуть для самого себя, затерявшись в водовороте видимого мира, состоящего из лиц и форм, где существовало множество способов исчезнуть в лабиринте расходящихся дельт случайностей.

Самолет приземлился в Копенгагене ранним утром. В доме уже никого не было, когда я отпер дверь своей квартиры. На кухонном столе лежала записка от Астрид. Она оставила для меня поднос с кофе и булочками, а Роза приготовила рисунок. Он изображал меня в виде человека в пестром пиджаке, стоящего с улыбкой на лице среди небоскребов, которые были лишь на пол головы выше его самого. На крыше столь неумело изображенного ею Эмпайр-стейт-билдинга стоял шимпанзе в плавках в крапинку. Обезьянка также была уморительно смешна, а под мышкой она держала нечто, похожее на куклу Барби с длинными волнистыми волосами. Я лег в постель и проспал весь день. Когда я проснулся, солнце уже зашло. Просыпаясь, я ощутил ручку Розы, которая гладила мои заросшие щетиной щеки, и услышал, как Астрид шепотом зовет ее. Я открыл глаза и увидел, как они мелькнули в дверях, полуоткрытых в затемненную сумерками спальню, и потом исчезли из виду. Я еще немного полежал, прислушиваясь к их отдаленным голосам, к скрипу тормозов, к звукам американского фильма, который Симон смотрел по видику в комнате рядом. Я сам ощущал себя так, словно лежу и смотрю фильм, который лишь на время был остановлен, а теперь снова закрутился, с теми же актерами, с тем же сюжетом.

Я посмотрел на зеленые светящиеся стрелки будильника. В Нью-Йорке была половина первого; быть может, Элизабет стояла перед мольбертом и работала над той картиной, которую, как я видел, она начала несколько дней назад. А может быть, как раз в эту минуту она идет по Первой авеню широким, быстрым шагом под солнцем и ветром, который развевает ее волосы, словно светящийся, сияющий флаг. Я встал и вышел к Симону в гостиную. Мальчик рассеянно посмотрел на меня, погруженный в просмотр фильма, а потом встал и обнял меня чуть смущенно, как бы чувствуя, что он, собственно, уже слишком взрослый для подобных нежностей. Он спросил, как прошла командировка. На экране позади него человек висел в воздухе над Манхэттеном и цеплялся за край кабины вертолета с отчаянным выражением лица, а другой человек в это время бил каблуком по побелевшим костяшкам его пальцев. Хорошо, ответил я и предложил ему досмотреть фильм. Он, извиняясь, улыбнулся и заметил, что там как раз самый захватывающий эпизод. Я улыбнулся ему в ответ и пошел к другим членам моей семьи. Когда Роза услышала мои шаги, она помчалась по коридору и повисла на мне, обняв так, что я едва удержался на ногах. Я поцеловал ее и внес в кухню, где Астрид стояла, чистя картошку. Она продолжала стоять и улыбнулась нам, не выпуская из рук картофелечистки. Я опустил Розу на пол и обнял Астрид. Она, как я мог заметить, немного похудела, но была красива, как всегда, ни о чем не подозревала, но смотрела на меня так, словно видела все, что нужно было видеть. Все было так, как бывало обычно, когда я приезжал домой из поездки. Я рассказал о своем пребывании в Америке и вручил небольшие подарки, которые не забыл купить. Вечером, когда мы с Астрид легли в постель меня удивило, что она ничего не замечает, и я любил ее в эту ночь чуть жестко и нетерпеливо, словно мог укрыться за своей горячностью, словно хотел преодолеть что-то с внезапной яростью, словно хотел наказать ее за ее неведенье, наказать за мое собственное преступление. Позже она сказала, что давно уже не было так хорошо. Я поцеловал ее веки, она приоткрыла свои ленивые, узкие глаза, скривила губы в иронической усмешке и заметила, что готова пожелать, чтобы я почаще ездил в командировки, а потом, по возвращении, любил бы ее так, как сегодня ночью.

Я лежал без сна в темноте рядом с нею, после того как мы давно уже потушили свет. Много часов лежал я так, прислушиваясь к ее дыханию и к шуму редких автомобилей, проезжавших по набережной. Я думал о смущении Симона, который сидел на диване, смотря леденящий душу боевик, о счастливом визге Розы, когда она бросилась мне навстречу и повисла на мне. Я думал о взгляде Астрид, стоящей на кухне, в ту минуту, когда она обернулась ко мне, словно убеждаясь в том, что мое лицо, возвратившись к ней, обретает хорошо знакомые ей черты. И я думал об Элизабет, которая теперь наверняка сидит за столом и ест поставленное на поднос суши, заказанное в японском ресторане на авеню А, а кошка наблюдает за ней холодными, безучастными глазами. Что было в ней такого эпохального для меня? Может быть, серьезность в ее мрачноватом голосе? Или роскошные, буйные волосы и лихорадочная, порывистая манера любить? А может, нарочитое равнодушие к своей внешности и к пыли, въевшейся в стены аскетического жилища, поскольку она была самозабвенно погружена в свою живопись? Или наша общая любовь к Марку Ротко и Моррису Луису, ее интуитивная, непостижимая способность понимать все, что я хотел сказать и о них, и вообще обо всем, о чем мы говорили, потому что каждый из нас думал и чувствовал одинаково? Быть может, это была та удивительная, абсолютно чистая, не искаженная шумом долгота волны, по которой мы безошибочно нашли друг друга, потому что годами посылали сигналы на одной и той же частоте, не подозревая об этом? Или же она просто была внешним, случайным поводом, который заставил меня открыть глаза на то, что я годами игнорировал, заставил ответить на вопрос, который я так долго оставлял без ответа, поглощенный летучим, пенящимся вихревым потоком дней? Тот вопрос, который Инес поселила во мне, когда она пару лет назад поцеловала меня на прощанье на площади Альма и исчезла в метро, снова исчезла из поля моего зрения. Тот неприятный вопрос, который угнездился во мне, несмотря на то, что я ответил на него столь браво, с почти наставительным спокойствием, исполненный зрелой приобретенной жизненным опытом мудрости. Был ли я счастлив? Или это все же было не более чем утешающее возмещение, это будничное счастье, которое способно было выносить и свет дня, и ежедневные заботы, это терпеливое и скромное, зиждящееся на обывательских радостях счастье, которое можно и стирать, и гладить? Может быть, на пути этих лет я все-таки свернул не туда. Может быть, я немного поспешил, немного поторопился открыть садовую калитку, когда ответил на неожиданное появление Астрид моим игривым, легкомысленным: «А почему бы и нет?» Был ли он предательством самого себя, этот двусмысленный ответ, когда Астрид предложила мне ребенка и предложила тем самым придать смысл моей молодой, беспокойной и безрадостной жизни? Быть может, я ухватился за нее просто из трусости, когда она появилась в моем одиночестве, в разгар сочувствия к самому себе, которое сделало меня столь податливым? Была ли сама она счастлива или я лишь отнял у нее время? Любил ли я ее или мне так просто казалось? Оставила ли Инес внутри меня пустое пространство, куда Астрид никогда не было доступа, потому что я запер дверь и выбросил ключ? Неужто я и в самом деле думал, что таким образом смогу ослабить собственную безутешность и забыться в моей новой жизни с ее беспокойными заботами, близкими сердцу обязанностями и мурлыкающей, ежедневно-будничной нежностью? Возможно, именно туда, в пустоту внутри меня, внезапно проникла Элизабет через потайную дверь, скрытую за порванным, покрытым плесенью ковром? Дверь, которая была настолько потайной, что ей удалось скрыть свое существование от меня самого…

На другой день мне показалось, что Астрид все же разоблачила меня. Когда я утром проснулся и вошел в ванную, она стояла там, сортируя грязное белье. Чистя зубы, я видел ее в зеркале и заметил, что она снимает белый кошачий волос с одной из моих рубашек. Кошка Элизабет оставила поразительно много волос на моей одежде, которую я по легкомыслию клал и разбрасывал где попало в квартирке. Полоща рот, я рассказал Астрид, что кошка ливанского кардиохирурга была около меня, когда я сидел у себя в комнате и писал. Она, должно быть, чувствовала себя одинокой, как и я, когда ее хозяин предпочитал ночевать у своей подруги на Лонг-Айленде, и, можно сказать, переселилась ко мне в комнату для гостей. Излагая все эти выдумки, с остатками пасты в уголках рта, я внутренне поразился, до чего же правдоподобно я лгал и до чего легко было лгать, пока я удерживал своим внутренним взором видение — белую кошку, лежавшую, греясь на солнышке, на окне, выходящем на Орэндж-стрит. Астрид улыбнулась и сказала, что не подозревала о моей любви к кошкам. И это была правда. Я много раз протестовал, когда Роза умоляла позволить ей завести котенка, потому что слишком ясно мог представить себе, чем это кончится: я знал, что мне придется менять ему песок и выбрасывать его твердые, вонючие какашки. Но эта кошка была очень симпатичная, сказал я, и тут же представил себе кошку, которая расхаживает по старому огромному дому в Бруклине или сидит на подоконнике и смотрит на меня, пока я строчу свою работу, неприступный и непонятный ей. По мере того как шли дни, становилось все легче овладевать своим умолчанием. Фильм продолжался, и я вернулся к своей привычной роли. Я ведь знал все реплики наизусть, знал точно, что и когда от меня ожидалось. Кроме того, характерными особенностями моей роли всегда были некоторая отвлеченность или даже рассеянность; Астрид находила это очаровательным и только поддразнивала меня с лаской в голосе. Теперь же я невольно спрашивал себя, была ли это сконцентрированность на моей работе или доселе неизвестное мне смущение перед Астрид, которые с годами стали причиной моей все растущей рассеянности. Я всегда имел в запасе предлог, то есть мою книгу, чтобы оправдать свою отвлеченность, укрывался в своей комнате и в последующие недели написал на удивление много. Когда же я не был занят работой, то выполнял свои домашние обязанности, а по вечерам был, можно сказать, еще более внимателен и близок к детям — быть может, в попытке успокоить свою нечистую совесть. Лишь когда я оставался наедине с Астрид, в моей нежности появилась некоторая отдаленность и условность, но она привыкла к тому, что в те периоды, когда я особенно интенсивно работал, то бывал именно таким, подобно тому, как она видела симптомы угрызений совести, когда я чересчур заласкивал детей, боясь, как всегда, что моя зацикленность на работе заставляет меня пренебрегать ими.

Поделиться с друзьями: