Молчание в октябре
Шрифт:
Я видел Розу за столиком перед стеклянной стеной кафе, освещенную солнцем, задумчивую, погруженную в себя, рассеянно глядящую на фонтан и голубей и не замечающую, что я наблюдаю за ней. Я не мог бы добраться до нее, даже если бы постучал в стеклянную перегородку и помахал ей рукой. Теперь она особенно была похожа на Астрид со своей густой копной каштановых волос, широкоскулым лицом и узкими глазами, которые видели все, даже не называя этого вслух. Юная Астрид, моложе, чем она была до встречи со мной. Юная женщина, совсем недавно повзрослевшая, и одна в целом мире. Может быть, она и вправду собиралась на встречу с пожилым человеком, не старым, а просто старше ее, таким, как, к примеру, я. Точно так же молодая Астрид когда-то, много лет назад, шла по городу быстрыми, крадущимися шагами, словно тайный агент юности в стане взрослых, шла на встречу с поседевшим женатым человеком с сильными, властными руками. Быть может, и Роза, простившись со своей рыжеволосой подругой, шла, таинственно улыбаясь, чтобы встретиться с человеком зрелым, с глубокими складками на щеках и спокойным, уверенным взглядом, который, казалось, обволакивал ее всю, со всех сторон так, что она могла утонуть в этом взгляде, раствориться в нем и позволить этому зрелому мужчине увлечь себя, лишенную собственной воли, к неизвестной цели.
Быть может, Роза шла по городу с той же решимостью, с какой ее мать шла когда-то рядом с седоватым кинорежиссером по коридору Гранд-отеля в Стокгольме, а потом, остановившись, ждала, когда он отопрет дверь в некую комнату, и никто никогда не узнает, что через какое-то время она будет лежать в постели с этим женатым человеком, раздвинув свои девичьи колени. Теми же решительными шагами сомнамбулы шла по городу Инес от одного мужчины к другому. Эти таинственные, предательские шаги, ведущие к чему-то неведомому и опасному. Быть может, Роза так же улыбалась, дивясь беспомощной страсти этого зрелого человека. Или уже догадывалась, что она всего лишь его маленькая защита от скуки и бремени повседневности; быть может, она посмеивалась над ним, когда он приникал к ее юному телу со своей зрелой, задыхающейся похотью, а она закрывала глаза и исчезала в его объятиях на какой-то миг слепого падения. Роза, Астрид, Инес; возможно, их одолевала та же тяга исчезнуть на глазах этих беспомощных зрелых мужчин, отдаться им и исчезнуть с тем же движением как раз в тот миг, когда они наклонялись над их юными телами, чтобы овладеть ими. С той же таинственной улыбкой они исчезали за невидимой дверью, замаскированной обоями, среди забавных картин, изображавших маленьких пестрых птичек в комнате Гранд-отеля. Всякий раз, когда они поднимались с очередной чужой постели, их, наверное, охватывало то же едва уловимое чувство, будто они сами — чужие и незнакомые, будто их лица — не более чем размалеванные черепа, которые эти женатые бедняги сдавливали своими похотливыми руками. Всякий раз, покидая очередного мужчину, они шли одиноко по ночному городу, ощущая кожей прохладный воздух, точно их лица превратились в тонкие, пористые мембраны. Никто не мог рассказать им, кто они такие, девушки, идущие по улице,
6
На другой день после моего приезда в Нью-Йорк стояла холодная и ветреная погода. Воздух казался прозрачным в промежутках между серыми квадратами зданий, врезавшихся в однообразную синеву неба и пересекавшихся с тенями других зданий с водяными цистернами на плоских крышах. К обеду я вышел прогуляться по переулкам со старинными пакгаузами между Гринвич-стрит и Гудзоном. Людей нигде не было видно, и лишь нескончаемый поток машин несся вдоль реки по Вестсайдскому шоссе. Заброшенные фасады промышленных зданий напоминали мне о городах на картинах Эдварда Хоппера. За несколько часов до этого я находился в залах музея Уитни и стоял перед изображением одной из его одиноких женщин. Она сидит в комнате со светло-зелеными стенами, сидит совершенно обнаженная. Присев на край кровати, она положила ладони на простыню и, слегка откинувшись назад, опирается на вытянутые руки. Смотрит через окно на водяные цистерны из закопченного черного дерева, такие, как те, что были на крышах над моей головой, среди серых и темно-красных облупившихся стен с полустертыми, поблекшими огромными буквами, оставшимися от надписей. Женщина белокурая, еще не старая, она сидит и смотрит в открытое окно при бледном солнечном свете, который освещает ее такое же бледное лицо, верхнюю часть туловища и бедра. Лицо ее невыразительно, а тело изображено так, что не вызывает и проблеска желания. Оно почти неуклюжее, такое, как и тела других женщин на картинах Хоппера. Ее скованность лишь усиливает впечатление неподвижности, остановки мгновения среди бега минут и часов. Я мог бы сказать, что взгляд у нее отсутствующий, но в то же время он целиком и полностью присутствует здесь, устремленный на очертания угловатых зданий и на круглые шарообразные цинковые крыши цистерн. А может быть, он устремлен на какую-то отдаленную точку за ними, которая находится за пределами картины, и там, в конце открывающегося из окна вида, ее взгляд упирается в невидимый зрителю барьер. На нем ее взгляд останавливается, а она продолжает сидеть неподвижно, углубившись в паузу, предшествующую наступлению дня, в течение которого ничего не произойдет. Она по-прежнему будет одна, и ей некому и нечего будет сказать. Быть может, она прислушивается к отдаленному, глухо доносящемуся сюда движению транспорта, а возможно, не слышит ни шума автомобилей, ни гудков, ни отдельных возгласов, хотя они, несомненно, проникают в комнату из открытого окна. Она не выглядит ни слишком несчастной, ни наоборот; просто присела ненадолго на кровать в этой тихой светло-зеленой комнате, в бледном безмолвии картины, сливающемся с молчанием ее мыслей и молчанием ее самой. Она словно слегка отключилась, выпала из времени, осталась наедине с собой. Но это ненадолго, во всяком случае не настолько, чтобы показаться чем-то необычным. Вскоре она встанет с кровати, оденется и выйдет отсюда в день, в город, в жизнь, но еще не сию минуту, пока что не сейчас. Она посидит немного, дав волю своим мыслям. Они будут расти, шириться, пока не наступит предел. Дело не в том, что мир пуст. Мир заполнен домами и вещами, а пустота есть не что иное, как одновременно случайная и необходимая дистанция между домами и вещами. Особенность этой паузы в течение дня заключается вовсе не в пустоте. То, что заставляет ее сидеть, или то, что заставляет меня стоять перед ней, не означает ни пустоты паузы, ни пустоты светло-зеленых стен комнаты или неба в окне над крышами домов. Они ведь присутствуют здесь, и эти стены, и это небо. То, что на какое-то мгновение заставляет нас остановиться и перевести дух, ее — на кровати, а меня — в зале музея Уитни, не более чем обычная банальность. Но лишь в такие паузы, в периоды неспешного дремотного наблюдения мы можем видеть и дома, и вещи, и тела, и свет, и тени такими, каковы они есть на самом деле. Мы видим, что мир таков, каков он есть в каждую данную минуту, и ничего более.
Я шел по широкому тротуару вдоль реки Гудзон в направлении Торгового центра. Бегуны в кроссовках время от времени перегоняли меня или бежали мне навстречу, запыхавшиеся и порозовевшие. Слева от меня потоком неслись автомобили, направляясь к Голландскому тоннелю. Они текли нескончаемым потоком лакированной жести, точно шумное, мчащееся отражение реки, текущей справа от меня, спокойной, серовато-синей и очень широкой в этом месте. По другую сторону реки я мог видеть рекламные часы фирмы «Колгейт», громадный белый циферблат, который, казалось, плыл по воде, чуть на расстоянии, примерно так же, как циферблат на ручных часах. Время было около четырех часов, стало быть, в Копенгагене сейчас десять вечера, а в Португалии — девять. Я не знал, что Астрид в это самое время прибыла в Порту, что она, возможно, сидит у себя в номере отеля «Infante de Segres». Или прогуливается под стальным мостом вдоль темной реки у Каиш-да-Рибейра, а я тем временем продолжал идти по Чамберз-стрит. Потом я свернул на Западную дорогу в направлении Сохо. Судя по выписке из банка, Астрид расплатилась в отеле посредством кредитной карточки день спустя, а затем продолжила свой путь на юг. Выбрать самый дорогой отель в городе — это было так на нее непохоже. Но ведь мы жили вместе в этом отеле семь лет назад. Быть может, она поселилась здесь именно поэтому, а возможно, и потому, что ехала без остановок от Сантьяго-де-Компостела до Порту и ей требовался основательный отдых. Выписки из банка помогают мне не только восстанавливать ее передвижения, но и использовать эти сведения для того, чтобы вспомнить, чем я сам занимался в это время, причем мне постоянно приходится прибавлять пять часов или отнимать их. Мы перемещаемся, как бы опережая друг друга, каждый в своем временном поясе, на другом континенте, и оба находимся так далеко от города, где вместе жили. Позднее этим же днем я сидел в кино на углу Уэст-стрит и Мерсер-стрит, по какой-то причине у меня до сих пор сохранился входной билет. Я не следил за происходящим на экране, но мне было приятно сидеть в темноте зала и следить за мельканием лиц и мест. Пока я сидел в кинозале, она, возможно, сидела на своей пятизвездочной кровати и смотрела через открытое окно на кроны деревьев на Филипа-ди-Ленкастри. Не могу вспомнить, какие деревья там растут — платановые или фиговые. Я представляю себе, что Астрид приняла ванну перед тем, как выйти поужинать. Вот она появилась из ванной комнаты в гостиничном купальном халате, а на ее мокрых волосах накручено полотенце наподобие тюрбана. Она распахнула окно, зажгла сигарету и села на край кровати перед окном, выходящим на площадь, неподвижная и истомленная. Она прислушивается к невидимым автомобилям и голосам невидимых людей там, на площади, а взгляд ее тонет в темноте, среди темно-зеленых увядающих листьев в кронах деревьев за окном, слабо освещенных снизу уличными фонарями. Так сидит она некоторое время, допустим, опершись на вытянутые руки, чуть откинутые назад, положив ладони на покрывало постели, а между губами у нее зажат уголок тлеющей и тающей сигареты. Возможно, это так и есть. Просто именно так я себе это представляю. А может, Астрид догадывается, что я буду пытаться воспроизвести в своем воображении ее в тех местах, которые мы посещали вместе. Быть может, не только из-за удобства, а намеренно использует она кредитную карточку на всем протяжении пути в Лиссабон, а не расплачивается наличными. Может быть, она не только хочет показать мне, что едет тем же самым путем, каким мы ехали семь лет назад. Быть может, ей хочется, чтобы я снова представил себе те места и увидел в своем воображении ее одну там, где мы бывали вместе. Словно во время этой поездки произошло нечто особенное, нечто значительное. Как будто бы мы с ней на этой дороге, сами того не замечая, миновали какой-то решающий поворот.
По пути к Сантьяго-де-Компостела непрерывно лил дождь. У меня сохранилась фотография с той поры. Астрид на площади перед собором. Она стоит, подставив лицо струям дождя. Ажурная готика гранитного фасада как будто растворяется в завесе дождя. Так видится взгляду при освещении. Мне казалось, что вырезанные на фасаде фигуры и лицо Астрид как бы движутся навстречу друг другу сквозь струи дождя. В номере отеля я положил ее мокрые туфли на батарею и держал ее захолодевшие ступни в руках, пытаясь их согреть, пока она не заснула. День спустя мы переправились через Миньо на небольшом пароме, скорее похожем на баржу, и продолжали путь дальше через пустынные горы, двигаясь на юг. Мы могли ехать с ней долгие часы, не обменявшись ни словом. Иногда она указывала мне на что-то через боковое стекло, заметив высоко в небе орла или домик в отдалении из светло-синего известняка. Иногда кто-нибудь из нас включал радио и крутил настройку, блуждая по каналам, но здесь, в горной местности, сигнал проходил плохо и обычно вместо музыки слышался режущий ухо грохот. Движения здесь, по горным дорогам, почти не было. Мы забрались уже довольно далеко в глушь. Дома мы обычно не проводили наедине так много часов подряд. Утром расставались, а по вечерам встречались снова, и все время дети почти всегда бывали с нами. Это было непривычное ощущение — сидеть неподвижно бок о бок часами, а горные склоны то открывались, то смыкались перед нами сообразно изгибам дороги. Дома мы всегда были чем-нибудь заняты, чем-то будничным либо забавным. А здесь в машине мы сидели праздно и лишь ехали все дальше и дальше по дороге, направляясь в следующий по маршруту город. Пока мы ехали через Траз-уш-Монтиш, я снова подумал о том, как быстро пролетели годы с той зимы, когда она переехала в мою квартиру и нарушила мое одиночество. Годы неслись, словно поезд в ночи, который мчится так быстро, что освещенные окна сливаются на ходу в одну слепящую, непрерывную линию. Я думал о том, как много времени потратили мы на выполнение одних и тех же дел ежедневно, а месяцы между тем сменяли друг друга, и дети росли, и мы обсуждали все происходящее. По вечерам, когда дела были переделаны и в квартире наступала тишина, мы ложились в постель рядом друг с другом, и иной раз мне казалось, что мы снова встретились после разлуки, хотя на самом деле мы все время были вместе. Иногда создавалось впечатление, что мы встречаемся чуть неуверенно, как бы выжидательно, как обычно бывает, когда люди видят друг друга вновь спустя некоторое время и им нужно заново нащупать связующую нить. Была ли она счастлива? Так же, как и я, она наверняка была слишком занята, для того чтобы вообще задаваться вопросами, поскольку была увлечена и радостно озабочена множеством дел помимо собственной персоны. Так же, как и я, она была увлечена своей работой, так же, как и я, отдавалась карусели семейной жизни, и наше существование превращалось в кружение бликов и красок, сменяющих друг друга.
Расстояние между селениями в Траз-уш-Монтиш становилось все длиннее, и паузы тоже становились длиннее. Наконец, она поворачивалась ко мне и улыбалась своими узкими глазами, как бы говоря, что все в порядке.
Вспоминаю, как однажды мы остановились на обочине дороги, потому что ей понадобилось сбегать в кусты. Шоссе здесь делало изгиб между округлыми, покрытыми зеленью склонами. Я остался сидеть в автомобиле, а она пошла между покрытыми мхом каменистыми выступами, пожухлой травой и топорщащимися, местами все еще зелеными кустиками. Она исчезла из виду, присев на корточки, словно ее поглотил этот голый каменистый ландшафт со скудной растительностью — серой, серовато-зеленой, иногда бурой и ржаво-красной под бледным небом. Тишину нарушал лишь скрип сиденья подо мной, шелест травинок под ветром и отдаленный шуршащий звук, доносившийся с того места, где она исчезла. Быть может, ничего страшного не было в том, что я не знал, о чем с ней говорить. Слова никогда не были тем, что нас связывало. Они могли быть лишь отголосками нашей истории, когда мы болтали о всякой всячине в течение всех этих наших совместных лет. Не было особой необходимости тратить так много слов, мы явно понимали друг друга и без них. Взгляда, жестов, вздоха или улыбки бывало вполне достаточно. История как бы рассказывалась сама собой. Но в какой-то момент я, вероятно, упустил ее из виду, хотя Астрид постоянно была при мне. А может быть, именно потому, что она всегда была здесь, всегда так близко. Когда она целовала меня и ее лицо, находившееся так близко, расплывалось вширь у меня перед глазами, так что я не мог видеть его целиком, а лишь мягкую кожу и огромные глаза. Я давно не видел ее. Я думал об этом и в тот миг, когда она спустя полминуты возникла из ландшафта, словно из ничего, и пошла к автомобилю по сухой траве. Она щурилась от солнца, глядя вниз на затененную долину, скрытую завесой тонкой, призрачной дымки. Ее тень распласталась под нею на освещенных солнцем травинках, пока она шла, как будто тень жила своей жизнью рядом с нею. Эта наша поездка была паузой в истории. Она не была продолжением, и мы двигались в этой паузе среди голых, однообразных гор, и история не говорила нам, куда нас приведет этот путь. Так думал я, пока она шла к автомобилю. Потом Астрид остановилась и огляделась назад в последний раз, словно на секунду продлевая свое одиночество в этом неподвижном ландшафте. Именно поэтому я не знал, что ей сказать.
Когда я во второй раз в этом году вернулся из Нью-Йорка и стоял среди других пассажиров у транспортера в ожидании своего чемодана, то вдруг увидел ее по другую сторону стеклянной перегородки в зале прибытия. Она еще не заметила меня. Она стояла в толпе других ожидающих, вытягивая шею, скрестив руки, перебирая связку ключей от машины, словно четки, чуть нетерпеливо, чуть боязливо, словно вдруг на какой-то момент усомнилась в том, что я прилетел на этом самолете. В течение нескольких секунд я все еще оставался пассажиром среди пассажиров, стоящих в ожидании, когда именно их чемодан покажется на ленте транспортера. Но тут она заулыбалась и помахала рукой, а я помахал ей в ответ, и с этой минуты я снова был ее мужем, единственным из всех мужчин в мире, принадлежащим ей. В те секунды, пока она стояла, выглядывая меня сквозь стеклянную перегородку, не зная о том, что я смотрю на нее, она все еще была женщиной, которую я покинул. Мгновение спустя, когда ее лицо утратило бесстрастное выражение и осветилось улыбкой, она стала той женщиной,
к которой я вернулся, чтобы продолжать нашу жизнь с той точки, на которой мы остановились, на которой я оставил ее две недели назад, в середине сентября. В тот день я сидел в самолете, уносящем меня в Нью-Йорк. Сидел и смотрел на небо в облаках и, как всегда, думал о том, чем они там сейчас занимаются, Астрид и дети. Они, должно быть, уже поели, и Роза закладывает тарелки в моечную машину, а Симон сидит в гостиной перед телевизором, поглощенный происходящей на экране сценой в каком-нибудь шанхайском притоне курильщиков опиума, где на стенах ярко-красные драконы, а Тинтин на мгновение высовывает голову из китайской вазы размером в человеческий рост. Чуть позже Астрид будет читать им вслух главу из «Гекльберри Финна», возможно, ту самую, где рассказывается о ночах на большом плоту, о кострах на берегу и голосах, доносящихся на середину реки до Гекка и Джима, которые сидят на бревенчатом плоту, покуривая трубки, а течение между тем уносит их все дальше и дальше. Потом Астрид поцелует их на прощанье, пожелав спокойной ночи, погасит свет в их спальнях и усядется перед телевизором, наблюдая за событиями в окружающем мире. Если она не задвинула гардины, то в одном из стекол окна затемненной комнаты сможет увидеть себя в виде прозрачной расплывчатой фигуры на диване, а лицо ее будет смотреться как желтоватое пятно в отсветах лампы с темными тенями на месте глаз. Быть может, она зажжет сигарету и задумчиво устремит взгляд сквозь синеватые колечки дыма мимо меняющихся красок экрана в окно, сквозь свое зеркальное отражение в стекле. Она и не подозревает, что в этот самый момент некая кошечка поднимается и потягивается, перекатываясь на полу в лучике солнца, падающем на нее из окна в Ист-Виллидж, а потом выбегает в прихожую, где высокая молодая женщина лет около тридцати именно сейчас появляется из входной двери, держа в руках коричневый бумажный пакет с продуктами и, сопровождаемая по пятам кошкой, входит в квартиру, включает телефонный автоответчик и слышит мой голос, который сообщает, что вечером, чуть после одиннадцати, я прилечу в Нью-Йорк.Минувшей весной я провел полтора месяца в Нью-Йорке, где работал над серией очерков о послевоенных американских художниках. Я жил в Бруклине у одного из знакомых моего отца, ливанского кардиохирурга, у которого месяц назад умерла жена. Он большую часть времени проводил в госпитале или у своей новой подруги на Лонг-Айленде, так что дом почти всегда был предоставлен в полное мое распоряжение. Если я не сидел в своей комнате, глядя на сереньких белок, резвящихся на ветвях деревьев, растущих перед рядом мрачных и очень респектабельных домов, то садился в поезд от станции на Кларк-стрит до Манхэттена, чтобы провести первую половину дня в архивах музеев и университетских библиотеках. Это были спокойные, однообразные дни, и я был счастлив в своем одиночестве, полностью поглощенный новой книгой, которая медленно, но верно начинала обретать форму. Конечно, я скучал по Астрид и детям, когда сидел вечерами в одиночестве, поедая пиццу в роскошной столовой хирурга, отделанной дубовыми панелями. Впрочем, скучал не так сильно, как ожидал. Художники нью-йоркской школы заполонили целиком мое сознание, вытеснив Астрид, Симона и Розу. Между нами пролегал океан, и в их отсутствие мысли приходили в голову одна за другой и текли непроизвольно и непрерывно, как обычно бывает, когда начинаешь писать именно тогда, когда пришло время. Мой друг, инспектор музеев, дал мне несколько телефонных номеров тех людей, с которыми, по его мнению, мне будет приятно встретиться. Среди них был один торговец картинами, который был знаком с Ротко и Поллоком, один знаменитый критик и молодая датская художница, которая, окончив академию, переехала в Нью-Йорк. Очень талантливая, сказал он о ней с легкой улыбкой и хитроватым блеском глаз за очками. Но у меня не было желания встречаться ни с торговцем картинами, ни с критиком, то ли из-за моей обычной стеснительности и боязни показаться назойливым, то ли потому, что я так хорошо освоился со своими собственными мыслями и идеями, что чужие толкования и точки зрения только помешали бы мне. А что касается этой молодой талантливой художницы, то его лукавый совет оставил во мне неприятный осадок. У меня возникло чувство, что он пытается вовлечь меня в сомнительную интрижку с одной из его бывших пассий из академии, с одной из тех амбициозных, всегда находящихся во всеоружии ланей в живописно измазанных пятнами краски рабочих халатиках, с которыми он распутничал за спиной своей жены. Он словно бы хотел подвергнуть меня испытанию, надеясь доказать, что я ни на йоту не лучше его. Кроме того, я ведь пересек на самолете Атлантический океан, чтобы писать об американской живописи, а не о датской, и вообще прибыл сюда именно для того, чтобы писать, и не собираюсь искать развлечений в моем уютном отшельничестве на Бруклине.
Однажды днем я сидел в садике со скульптурами позади Музея современного искусства, курил и размышлял об отражении бегущих облаков и небоскребов в неглубоком бассейне. Я провел много часов в запасниках музея, сопровождаемый ассистентом, который, стоя на почтительном расстоянии, наблюдал, как я делаю заметки о картинах, на которые мне хотелось бы сослаться в своей книге. Сидя на скамейке и глядя на находящихся здесь людей, я слушал обрывки разговоров и спрашивал себя, что, собственно, такого было у художников нью-йоркской школы, о чем важно рассказать через много лет, после того как их чистое искусство сменилось поп-артом, минимализмом и концептуальным искусством всех мыслимых оттенков. Не было ли некой наивности и устарелой романтики в их пафосе, в их экзистенциалистском представлении, в искренности их мазков, в их сугубо личном самовыражении? Не стал ли наш мир за это время чересчур самоуверенным и ироничным? Имело ли вообще смысл стремиться к индивидуальности и достоверности в мире, где все ездят на одинаковых японских автомобилях? А они тем временем бездумно играли масками подлинности, точно масленица была круглый год. Мне, пожалуй, стоило иронически посмеяться над пуританской самоуверенностью американских художников сороковых и пятидесятых годов, то есть тех лет, когда с одинаковой серьезностью слушали Чарли Паркера и Штокхаузена и разгуливали по Гринвич-Виллидж в черных свитерах, засунув в задние карманы брюк томики Камю или Сартра. Я обращался к картинам того времени, когда уставал от иронических гримас или сухого теоретизирования современного искусства. В то время как нарочитая анонимная сумятица Энди Уорхола казалась покрытой патиной задолго до последней даты продажи, полотна Джэксона Поллока и Марка Ротко, Франца Клайна и Клиффорда Стилла были всегда одними и теми же. Это была все та же герметичная плоская живопись, развернутая, словно находящаяся между рукой и взглядом, не требующая никаких толкований и пояснений, чистое, самодостаточное присутствие контуров и красок. Эти полотна всегда были именно тем, чем они были. Их целостность всегда трогала меня; чтобы их разглядывать, не было необходимости что-либо знать. Они могли висеть там, где должны были, потому что могли обходиться без постулатов искусства или традиций, без иронической и теоретической игры по поводу их смысла или бессмыслицы. Я любил смотреть на эти картины. Стоя перед ними снова, я чувствовал, что их абсолютное, без всяких ссылок на что-либо, присутствие вызывало мое собственное присутствие, бездумную концентрацию, находящуюся в самом центре тяжести взгляда, именно здесь, именно сейчас.
Мне нравилось сидеть лениво и апатично в садике, слушать плеск воды в бассейне и приглушенные голоса, здесь, между гигантскими зданиями и суетливым безостановочным шумом улиц. Мне хотелось как можно дольше продлить этот миг, прежде чем снова окунуться в уличное движение за пределами садика, но возможно и то, что мне просто хотелось, впервые за много дней, быть окруженным людьми, а не находиться самому в постоянном движении. И было по душе сидеть вот так, чужаком среди чужаков, которые присели отдохнуть здесь, в окружении небоскребов, притормозив на полчаса или, может быть, на четверть часа свою готовность к действиям. Это было похоже на самообнажение — сидеть вот так, ослабив свою бдительность и полностью отключиться, прикрыв глаза и находясь в самом центре Манхэттена. Когда я спустя некоторое время, подремав немного, открыл глаза, то увидел женщину, которая уселась напротив меня по другую сторону бассейна. Ей было, вероятно, больше двадцати, а возможно, и все тридцать, у нее были светлые, коротко остриженные волосы на косой пробор, и она была одета в черный облегающий костюм, который вместе с темными солнцезащитными очками делал еще бледнее ее лицо и треугольник обнаженной кожи в вырезе жакета. Строго говоря, солнцезащитные очки были не так уж необходимы, поскольку солнце не проникало в эту расщелину между высокими домами и темные стекла могли лишь затруднить чтение книги, которую она держала перед собой, неподвижно сидя на скамье, скрестив ноги. Бледная и интересная, подумал я, невольно глядя на нее. Мне удалось даже различить буквы на обложке книги. «Падение короля» Йоханнеса Йенсена на датском языке. Я читал эту книгу давно, еще в школьные годы, а после этого ни разу в нее не заглядывал. Единственное, что я очень ясно помнил, была сцена о том, как убивали лошадь на заснеженном поле и как автор с графической точностью описывает красные, фиолетовые и коричневые внутренности, вываливающиеся на снег. Пока я разглядывал девушку, перед моим внутренним взором возникла странная и одновременно привлекающая и ужасающая связь между беспощадной трезвостью жестокой картины и скрытной элегантностью этой девушки. Я улыбнулся про себя и тем не менее продолжал забавляться мыслью, что, быть может, произошло невероятное совпадение, о которых слышишь не так уж редко, и что эта элегантная молодая женщина и есть та самая талантливая художница, чье имя и номер телефона записал для меня инспектор музеев, бросив на меня хитроватый взгляд. Стало быть, его игривость имела основание, раз я так настойчиво пожираю взглядом эту девушку?
Пристыженный, я углубился в свои заметки о Джэксоне Поллоке и Барнетте Ньюмане и записал несколько дополнительных комментариев с непоколебимой серьезностью, а когда я снова поднял взгляд, на той скамейке, где прежде сидела читающая красотка, теперь расположился хасидский еврей.
В поезде, уносящем меня обратно в Бруклин, я забыл о ней, занятый лицезрением группы неподвижных, утомленных лиц, которые, сидя в переполненном купе, тщательно избегали смотреть друг на друга: каждый был устремлен куда-то в своем направлении, а когда я случайно встречался с кем-нибудь глазами, то тут же отводил взгляд, направляя его на какую-нибудь точку за окном, где пролетали мимо серые стены тоннеля. Я вспомнил о ней снова, лишь когда переписывал начисто заметки, сделанные в течение дня, и разглядывал серых белочек на деревьях, растущих перед домом кардиохирурга. Зверьки двигались с той же быстротой и теми же зигзагообразными движениями, с какими зеленые кривые линии на экране регистрируют работу сердца. Облик красивой незнакомки снова явственно возник передо мной. Я увидел ее лицо с правильными чертами, которое из-за солнцезащитных очков казалось лишенным подвижности и выразительности, увидел ее обнаженную кожу в вырезе жакета. Каким бы наивным это ни казалось, но я не мог отделаться от мысли о невероятном, случайном совпадении и о том, что я, быть может, сидел напротив талантливой подруги инспектора музеев сегодня днем в садике со скульптурами, точно в этом городе, единственном из всех, было так уж необычно натолкнуться на молодую женщину, которая читала по-датски, к примеру, потому, что была датчанка. Меня злило то, что я тратил время на такие бессмысленные раздумья, и я сказал себе, что это всего лишь еще один пример того, как бывает забита голова всякой ерундой в течение дня. Я просто обратил на нее внимание, потому что долго был один в чужом городе. И неужели ничего другого? Я посмотрел на часы — время приближалось к шести. Дома у нас сейчас полночь. Астрид наверняка уже легла в постель. Быть может, она лежит и думает, чем я теперь занимаюсь, а может, уже уснула. Наше внутреннее несовпадение во времени внезапно глубоко опечалило меня, как будто нас разделяли не только океан и временные пояса. Я никогда не изменял ей, и хотя такая мысль время от времени посещала меня, когда какая-нибудь незнакомая красивая женщина посылала мне выразительный взгляд, но все это выливалось в неопределенные, быстротечные фантазии. Мысль лечь в постель с чужой женщиной казалась мне унизительной. Неужто я стану искать приключений на стороне! К тому же я был совершенно не способен создавать дымовую завесу из отвлекающих маневров, вынужденной лжи и стратегических умолчаний, к которым мне пришлось бы прибегнуть ради тайных встреч с принцессой моего приключения. Впрочем, практические проблемы были не единственным соображением, которое отпугивало меня. Если я изменю Астрид, если в моей жизни появится нечто, скрытое от нее, я тем самым унижу не только ее, но и себя, и стану всего лишь жалким, расчетливым пигмеем. Так рассуждал я, когда роскошные ноги женщины или ее мечтательный взгляд изредка мимолетно привлекали мое внимание, но могли пройти месяцы, в течение которых мысль об интрижке на стороне даже не приходила мне в голову. Когда Астрид, поддразнивая меня, обращала мое внимание на то, что какая-нибудь женщина бросила на меня заинтересованный взгляд, я, как правило, говорил, что ничего такого не замечал. Она все выдумывает, убеждал я ее, а в глубине души бывал польщен тем, что она вынуждена сообщать мне о моем ненамеренном успехе у дам. Я считал это хорошим знаком и полагал, что иногда заводит разговоры на эту тему именно потому, что ей и в голову не приходит ревновать меня, а не ревнует она меня, поскольку у нее, само собой, нет для этого никакого повода. Но быть может, я не был счастлив? Сидя за столом и следя за нервными метаниями серых белочек, перепрыгивавших с ветки на ветку на деревьях вдоль Орэндж-стрит, я вспоминал тот день в Париже несколько лет назад, когда Инес задала мне такой же вопрос. Слово «счастлив» казалось каким-то незавершенным и одновременно инквизиторским, и уже в том, что оно прозвучало в виде вопроса, чудилась как бы невысказанная укоризна мне, из-за того, что тогда в кафе я не распространялся о своем счастье, словно какой-нибудь рождественский поросенок. Это был один из тех вопросов, которые люди задают, когда они молоды, потому что в эту пору постоянно приходится подбадривать себя словами. Множеством всяких слов обременяют они себя и окружающий мир, поскольку еще не создали собственного мира и он еще не наложил своего отпечатка на гладкую, полную надежд физиономию. Инес вообще могла задать такой вопрос, очевидно, потому, что она еще не успела распрощаться со своей молодостью и изменить себя. Годы прошли для нее точно так же, как они прошли для меня, но она покуда еще явно цеплялась за представления о том, что перед ней все еще открыты любые возможности, хотя их-то она и отвергла. Если Инес и вправду хотя бы на секунду могла подумать о том, что ей удастся заставить меня забыть жену и детей и броситься в ее объятья только потому, что она нежданно-негаданно, волею случая, объявилась однажды днем в Токийском дворце, то это могло означать лишь то, что жизнь ее ничему не научила. Я ощутил бесперспективность в ее беглом рассказе о вольной и беспечной парижской жизни, где она была свободна как птица и бесконечно одинока. Она все еще была в ответе только за свой собственный красивый задик, и даже мимолетные перепады настроения, свойственные ей всегда, по-прежнему заслоняли от нее события, происходящие в большом мире за пределами задвинутых штор. Она была все так же напряжена и так же вся вибрировала, как в годы нашего романа, но ее напряженность приобрела некий налет вычурности. Инес постоянно стремилась «жить в свое удовольствие» и поэтому остановилась на месте. Она цеплялась за свою драгоценную свободу, подобно мелкому вкладчику, который каждый вечер просматривает свою затрепанную сберегательную книжку. По мере того как Инес будет стареть, она превратится в одну из тех больших, страстных жриц любви, которые сидят на скамейке где-нибудь в тени, в соломенной шляпе и летнем плаще, застегнутом на все пуговицы, и наблюдают за какой-нибудь юной влюбленной парочкой, завидуя их страстному неведению.