Молчание в октябре
Шрифт:
Темное влажное пятно на простыне было единственным следом, который малыш и его мать оставили после себя. Правда, она, судя по всему, оставила при себе также мои ключи. Я снял постельное белье, чтобы бросить в стирку, и, неся его в ванную, ощущал запах детской мочи и аромат ее духов. Все-таки она нашла время подушиться, прежде чем уйти от своего седоватого мужа. Если прошлым вечером, чуть смущенным жестом протягивая ей ключи, я и подумал о том, что она, пожалуй, из тех женщин, на которых заглядываются на улице, то это была всего лишь мимолетная мысль. Я все еще находился во власти своих собственных переживаний. Ставя мокрый матрас на ребро, я заметил лежащий под кроватью рисунок углем, который обычно висел у меня в изголовье, прикрепленный к стене кнопками. Вероятно, ночью он свалился на пол. Это был набросок птичьего черепа, который Инес однажды подарила мне, задолго до того, как я в последний раз видел ее, следя из окна за ее удаляющейся фигуркой, пока она не пропала из виду в круговерти снежинок, которые ветер кружил причудливыми спиралями.
Я встретил ее снова пару лет спустя, однажды вечером, выходя из кинозала вместе с Астрид. Мы с улыбкой кивнули друг другу в толпе, и Астрид спросила кто она. Я ответил, что это женщина, которую я знал когда-то давно, задолго до нашей с ней встречи. По сути дела, это было правдой. Я, разумеется, рассказывал Астрид о ней, но это было в ту пору, когда мы еще не вполне готовы были откровенно рассказывать друг другу о нашем прошлом. Я не сказал ей, что женщина, которую мы встретили в фойе кинотеатра, — та самая Инес, о которой я говорил ей вскользь и чуть отстраненно, как обычно мужчины рассказывают о женщинах, бывших в их жизни до женитьбы, своим женам. Собственно, я не понимаю, почему не сказал ей об этом. Очевидно, я боялся, что Инес все еще таится где-то в глубине, и, должно быть, думал, что после этой мимолетной встречи ее образ снова всплывет и заставит втайне страдать или предаваться мечтам. Инес была все так же красива
Я поднял рисунок с пола и стал искать кнопку. Она даже не зафиксировала эскиз, и мой большой палец оставил отпечаток на одной из широких линий, составляющих контур птичьего черепа. Я потер пальцы друг о друга, чтобы избавиться от следов угольной пыли.
За полгода до этого жарким днем в конце лета я зашел в Музей скульптуры, в основном чтобы побыть немного в прохладе. Я думал, что буду там единственным посетителем, но в одном из небольших затененных залов увидел ее. Она стояла спиной ко мне, ее черные волосы были собраны в пучок над длинной узкой шеей. Это был зал римской скульптуры. Вначале она была лишь силуэтом в отдаленном, освещенном солнцем проеме двери в одном из последних залов анфилады, и ее тень черным рисунком отпечаталась на глянцевых изразцах пола. Она была бледна, хотя солнце жгло нещадно целых три месяца подряд. Я остановился, но она, судя по всему, не слышала, как я подошел. На ней было длинное черное платье и черные туфли с массивными каблуками на босых ногах. Это были старомодные, мрачноватого вида туфли с ремешками вокруг щиколоток, которые заставили меня представить себе медленное танго в каком-нибудь довоенном борделе Буэнос-Айреса. Сама ее бледность имела легкий медовый оттенок, и у меня внезапно появилось предчувствие, что я буду касаться ее, что я оставлю отметины своих рук и губ на этой бледной и вместе с тем теплой и удивительно гладкой коже. Она стояла перед бюстом римского императора, или, вернее, тем, что осталось от этого человека с лишенным иллюзий, мрачным лицом, разрушенным временем. Его голова держалась на железной штанге, пропущенной через камень, и казалась отрубленной от тела. Черты лица были почти полностью разрушены, и вместо них, на том месте, где должны были быть нос и губы, на поверхность выступали прожилки и поры камня. Лицо походило на картину, медленно разрушаемую тысячелетиями и исчезающую в безликой вечности мраморной глыбы. Я поделился с девушкой своими наблюдениями, во всяком случае сказал что-то в этом роде, а она обернулась и посмотрела на меня своими большими темными глазами так спокойно, точно узнала знакомого. Казалось, она уже видела меня прежде, хотя на самом деле мы с ней до этого никогда не встречались.
Ее лицо все еще выступает из глубины лет, оно сопровождает меня сквозь все хитросплетения, все завихрения времени, через все то, что произошло за эти годы. Оно выступает как будто на старой, позеленевшей монете, которая выскользнула из моих рук. Оно появляется редко, но неотступно. Иной раз я не могу себе представить ее, а иной раз она является посреди изменчивых картин дня, является среди других лиц, ее лицо, которое я когда-то сжимал ладонями, пытаясь прочесть в нем то, что было для меня загадкой. Ее взгляд утратил для меня свою былую пугающую притягательную силу, словно покрылся патиной, помутнел и поблек в потоке лет, но иногда она снова смотрит на меня, смотрит отстраненным, вопросительным взглядом, в котором читается вопрос, на который невозможно ответить, да теперь уже и ни к чему.
Мы вышли из музея вместе. Мы шли бок о бок в свете заходящего солнца, отбрасывавшего длинные тени на раскаленные стены домов, шли по булыжникам площадей и говорили без устали обо всем, что приходило в голову, и казалось, не было преград тому, о чем можно было бы спросить, что рассказать и что ответить. Мы шли по набережной, через парки, все шли и шли, словно не в силах остановиться, а между тем последние отблески солнца уже отсвечивали на стеклах верхних окон домов, и сумерки просачивались в щели между булыжниками, окутывали травяные лужайки, падали на рябь воды. Бредя наугад, точно сомнамбулы, мы все же под конец дошли до ее дома в переулочке, напротив еврейского кладбища. Мы откладывали то, что, как мы оба понимали, было лишь вопросом времени, говорили теперь уже не столь взахлеб, а с долгими паузами, и лишь смотрели друг на друга так долго, как только могли, оттягивая тот момент, когда нам придется прикоснуться друг к другу там, в ее комнате, с видом на заросшие могилы и покосившиеся надгробные плиты с загадочными для нас письменами.
В ней было что-то старомодное, вернее, в ее манере говорить, и это было связано не только с ее акцентом. Она казалась явившейся из другого времени, точно сошедшей на берег с одного из тех больших океанских пароходов со скошенными трубами, которые давно уже потонули или разрушились. Ее отец был француз, дипломат, а мать — персиянка, и она застряла здесь в городе после того, как ее родители поехали дальше, в Тегеран, Нью-Дели и Каракас. Она сказала мне, что занимается рисованием, но впоследствии я никогда не мог отделаться от мысли, что она просто ждет, пока подвернется что-нибудь другое. Были у нее еще какие-то занятия, я так толком и не узнал какие, как ни выспрашивал ее, но ясно было одно, что деньги, очевидно, никогда не были для нее проблемой. Убранство ее квартиры было спартанским, точно монастырская келья, и она, судя по всему, питалась исключительно замороженными готовыми продуктами, но зато тратила целые состояния на такси, и я впоследствии ни разу не встречал женщины, которая покупала бы такое огромное количество туфель. Дорогие, экстравагантные, несуразные туфли, которые она надевала всего лишь пару раз, после чего они валялись, забытые, на дне шкафа. Она показывала мне нарисованные ею наброски черепов и груды костей, и я не знал, как реагировать на это ее пристрастие к изглоданному наследию смерти, которое она без конца фиксировала округлыми, иногда резкими, иногда легкими, а иногда решительными линиями. Ее черные глаза и черные, углем, рисунки, казалось, открывали путь в неведомую мне тьму, и мне приходилось отказываться от мысли туда проникнуть. В любую секунду она могла вдруг, вздрогнув, устремить на меня испуганный взгляд, точно я напуган ее неожиданным словом или резкой интонацией. Это повторялось часто, и всякий раз казалось, будто она вот-вот сломается. Именно в такой момент мы наконец уступили тому, что росло в нас во время прогулки по городу. Тело ее было длинным, почти долговязым, груди маленькими, а ноги длинными и узкими, со щиколотками, выступающими под кожей подобно косточкам птичьих крыльев. В ее облике не было ничего беспечного, не было успокоенности, она проявляла ненасытный голод, который обнаруживался в неутолимой жадности ее рук и губ. Любовь с Инес была сражением, которому не видно было конца, необузданным, неукротимым всплеском ярости, точно ей хотелось увлечь меня в бездну и полететь вместе со мной в пустоту, обвив мое тело во время этого бесконечного, головокружительного падения. Мы выпустили друг друга из объятий, когда за окнами уже давно посветлело, и она вдруг попросила меня уйти.
Это продолжалось чуть больше года. Когда на улице снова пошел снег, любовная история была уже позади, если можно было так назвать эту ошеломляющую цепь похожих на корчи объятий, всплесков ярости, философских излияний и редких эпизодов молчаливой и неспешной нежности. Когда мы не занимались любовью, мы говорили об искусстве, больше всего о художниках прошлого, Рембрандте, Эль Греко, Гойе и об эскизах Леонардо, о его анатомических исследованиях, которые, разумеется, импонировали ей своей бесстрашной, безжалостной точностью. Из художников двадцатого столетия лишь Джакометти и Фрэнсис Бэкон могли вызвать у нее одобрительную гримаску. Она проявляла столь же мало интереса к современному искусству, сколь была несведуща в современной большой политике, что было удивительно, если учесть, в какой семье она выросла. Как-то раз она взглянула на меня с откровенным удивлением, когда я заговорил о Шарле де Голле в прошедшем времени. Оказывается, она даже не знала о том, что он умер. Я никогда не видел ее читающей газету, и в доме у нее не было ни телевизора, ни радио, а лишь старенький проигрыватель и небольшой, явно случайный, набор пластинок от Орландо Лассо и Габриэля Фавра до Сержа Гейнсбура и Астора Пьяццоллы. Но несмотря на большие белые пятна в ее мировосприятии, она все больше поражала меня своей аналитической проницательностью и детальными познаниями во всем том, что ей было интересно, будь то индейская археология, персидский суфизм или учение Гете о красках. Если мне когда-нибудь удалось написать что-то о живописи лучше других, то причиной тому были наши с Инес разговоры в постели, когда мы лежали и курили, еще не отдышавшиеся, влажные от пота, и она пускалась в философские рассуждения о каком-нибудь неожиданном предмете со свойственным неординарному мыслителю тончайшим балансированием на грани искренности и скепсиса. Она — одна из самых одаренных личностей, которых я когда-либо встречал на своем веку, потому что ее образование было из тех, какое обычно бывает у людей, не учившихся регулярно, но рыскающих по музеям и библиотекам из чистого, не имеющего определенной цели любопытства, жадных до знаний без оглядки на схоластические постулаты.
Единственное, чего ей не хотелось, так это разобраться в нас самих, проанализировать наши отношения, то, что происходило между нами и что ожидало нас в будущем. Это чересчур глупо, заявила она, когда я однажды в минуту нежности и расслабленности шепнул ей о том, чтобы завести ребенка. Она хрипло рассмеялась, увидев мои вспыхнувшие
щеки и робкий взгляд, и стала отвинчивать крышку на бутылке коньяка, которая всегда стояла у нее на полу рядом с кроватью. Она потягивала из бутылки коньяк и заливалась смехом, так что мне в конце концов пришлось стукнуть ее по спине между худенькими выпирающими лопатками, чтобы она не захлебнулась. Когда она повернулась ко мне спиной, чтобы полюбоваться в зеркале своим возбужденным видом, ее лопатки напомнили мне сложенные крылья большой птицы. Мы встречались у меня дома или у нее в квартире, в переулке около еврейского кладбища, но она всегда требовала, чтобы я непременно позвонил ей по телефону перед приходом. Я мог сколько угодно трезвонить в ее дверь, но она никогда не впускала меня, если я являлся к ней без звонка, даже тогда, когда в окнах ее квартиры горел свет. Она же, напротив, могла явиться, когда вздумает, в любое время суток, вся вибрируя от сдерживаемого неуемного желания, которое должно было быть удовлетворено немедленно, зачастую едва лишь мы переступали порог прихожей. После нашей первой встречи мы крайне редко, и лишь поздно ночью, выходили из дома вместе и посещали бары и забегаловки на окраине города. Но мы никогда не показывались в заведениях в центре города, где рисковали наткнуться на кого-нибудь из знакомых. Такое условие поставила Инес. Она хотела, чтобы мы оставались тайной, как она выражалась, тайной для всего мира. Вскоре я понял, что я у нее не единственный мужчина. Она никогда не рассказывала мне о других, но в то же время не стала скрывать, что они у нее есть, когда я однажды наконец собрался с духом и спросил ее об этом. Сначала ее позабавила моя ревность, и она наблюдала за мною с отстраненным интересом, подобно тому как антрополог наблюдает за необычным поведением туземцев. Она знала, что я страдаю, и не мешала мне страдать, очевидно не чувствуя, что только она может положить конец моим терзаниям. Потом ей стали надоедать мои вопросы и мое обиженное молчание.В ту ночь, когда Астрид и Симон заночевали у меня, я все время думал о ней, и она постоянно вторгалась в мои мысли, когда мне больше не о чем было думать или нечем заняться. Ее лицо, ее тело возникали передо мной в перерывах между ездками той ночью, и меня не покидал страх перед встречей с нею. Мысль о том, что мы находимся в одном и том же городе, превращала его в опасную зону, где одновременно и ее отсутствие, и риск ее внезапного появления время от времени вызывали мгновенную боль, точно чья-то неведомая рука сжимала мои легкие и желудок. В то утро я, как всегда, много раз хватался за телефонную трубку, готовый набрать ее номер. Я несколько часов пролежал на диване, покуривая и слушая музыку, пока серый свет зимнего дня не стал тонуть в синеве сумерек. Я вышел, чтобы немного подышать воздухом, стал бродить бесцельно по улицам, в толпе прохожих, спешащих куда-то со своими дипломатами, хозяйственными сумками или ведущих за руку детей. А когда я вернулся и подошел к своей квартире, то услышал за дверью голосок Симона. При виде меня он умолк и прижался к матери. Оба они лежали на диване, и это выглядело так, словно я был чужим и вторгся на территорию, которую мальчик за эти сутки привык считать своей. Она подняла взгляд от альбома с рисунками и улыбнулась мне неуверенной, вопросительной улыбкой. Ничего, если они переночуют здесь еще одну ночь? Конечно, все в порядке, ведь я сам пригласил их к себе. Я и вправду нисколько не был в претензии за то, что меня отвлекали от моего мрачного меланхолического настроения. Она извинилась за мокрый матрас, но я только отмахнулся, заметив, что и сам мочился в постель почти до той поры, пока не стал ходить в гимназию. Она вежливо улыбнулась, хотя высказывание мое было, в сущности, не слишком-то остроумным. Я почувствовал запах ее духов. Сегодня она выглядела иначе. Она собрала волосы на затылке в «конский хвост», и я заметил, что она подвела глаза, точно желая произвести приятное впечатление. Но делалось это, вероятно, не ради меня. Скорее всего, это была лишь та боевая раскраска, за фасадом которой женщины обычно пытаются укрыться в те моменты, когда все в их жизни идет наперекосяк. Не подведенные тушью глаза придавали ее взгляду твердость и независимость, которые так не вязались с игривой, лукавой усмешкой, внезапно искривившей ее губы, хотя, в сущности, улыбаться было нечему. Возможно, она улыбалась от смущения, а возможно, хотела доверчиво пригласить и меня позабавиться и удивиться тому, что она вдруг оказалась со своим малышом здесь, в квартире совершенно чужого ей человека, бездомная и отданная во власть его неожиданного гостеприимства.
Она купила продукты к обеду и сразу же принялась за стряпню, а я сел и стал читать мальчику вслух, главным образом потому, что не знал, чем бы мне еще заняться. Малыш, глядя на меня недоверчиво, слушал, как я читаю ему про маленьких синих человечков в белых колпачках гномов, похожих на грибы, которые жили в какой-то деревушке, но потом он придвинулся ко мне поближе, а под конец даже прислонился ко мне, позволив обхватить его рукой за худенькие плечики. Астрид бросила на нас взгляд из кухни и улыбнулась, а я рассматривал рисунок, изображавший синих человечков не без некоторого смущения, словно самому себе не желая признаться, как трогательно все это выглядит. Шофер такси читает детскую книжечку вслух несчастному малышу, жертве развода. В кастрюле что-то шипело и булькало, а по квартире распространялся запах лука и рубленой зелени. Для меня это было все равно что игра в папу, маму и ребенка, но ведь я в этой игре затесался между ними и этим разгневанным человеком с проседью, от которого мы сбежали. Я уже давно сам не занимался стряпней, обычно подкреплялся поздним вечером, заскочив куда-нибудь в кафе-гриль. Я искоса смотрел на нее, стоявшую в кухне и делавшую вид, будто она чувствует себя как дома, о чем я ее попросил, сам смущенный этой банальностью. В сущности, если вдуматься, то очень часто в самые значительные моменты жизни человек изрекает подобные ни о чем не говорящие банальности. Но тогда я еще не подозревал о том, что в моей жизни наступает такой момент. Я просто смотрел на нее, читая малышу книжку и объясняя ему слова, которых он не понимал. Астрид была такая же высокая, как и Инес, только бедра у нее были округлыми и ноги в черных чулках, под короткой юбочкой, — с более плавным изгибом. Все у Астрид было не так, как у женщины, питавшей мое вожделение, которое в конце концов стало признавать лишь женские формы, присущие Инес. Я, можно сказать, совсем не смотрел на других женщин, с тех пор как встретил Инес, и если я теперь помимо воли украдкой разглядывал Астрид, то лишь потому, что она стояла в моей кухне, спиной ко мне, и резала овощи. Движения ее были более спокойными и размеренными, и даже в голосе ее ощущалась некоторая ленца, столь не похожая на порывистую, синкопирующую горячность речи моей утраченной возлюбленной. Глядя на Астрид, можно было подумать, что у нее в запасе уйма времени. Она всецело отдавалась последовательности действий, их естественному ходу, не пытаясь его ускорить. Она ничего не делала рывками или с нажимом. В ее обращении с вещами была некая безошибочность действий, свойственная сомнамбулам. Чувствовалось даже, что ей доставляет удовольствие плавно, без усилий, погружать острие ножа в упругую кожу помидора, который, казалось, сам по себе обнажил перед нею свою сочную мякоть и свои зеленоватые зернышки.
Пока мы ели, я совсем не думал об Инес. Мы говорили о своих занятиях, как это обычно принято между чужими людьми, и, словно по молчаливому соглашению, избегали темы, затрагивающей события минувшей ночи. Я спрашивал ее о кинематографической кухне, задавал те же вопросы, которые наверняка задавали ей и многие другие, а она рассказывала о режиссерах, которые ей нравились, о Трюффо, Ромере и Кассаветесе. Я же говорил об абстрактной живописи, об экспрессионизме, о Де Кунинге и Джэксоне Поллоке, а время от времени нас смешил Симон своими остроумными, забавными замечаниями, на которые бывают способны только дети. В целом все было спокойно и просто, и можно было подумать, что это не она только что ушла от мужа и не меня накануне бросила возлюбленная. Когда я этим вечером ехал в машине к аэропорту, откуда обычно начинал свое ночное дежурство, я вдруг почувствовал почти с легким уколом совести, что впервые за долгое время на душе у меня сделалось легко и беззаботно. Лишь после того как я миновал центр города и покатил по эстакаде, ведущей к аэровокзалу, мне вдруг подумалось, что я не сделал, как обычно, крюк, чтобы затем черепашьим ходом проехать, затаив дыхание, мимо еврейского кладбища. Были вечера, когда я почти не возил клиентов из-за того, что не в состоянии был покинуть квартал, где жила Инес, и регулярно, с некоторыми промежутками возвращался туда в надежде, что она выйдет из дома. По мере того как мои инквизиторские вопросы стали отравлять часы, проводимые нами вместе, Инес однажды, во время одного из редких для нее приступов жалости, попыталась утешить меня, заявив, что она изменяет мне не с каким-то одним человеком, а со многими, и что она не отдает предпочтения никому из своих любовников. По ее понятиям, сама их многочисленность должна была облегчить мои страдания и показать мне, что ревность в данном случае бесполезна и неуместна. Поскольку нас у нее так много, то каждый может чувствовать, что именно с ним она изменяет всем остальным. Я представлял себе, как она отдается им, одному за другим, в каких-то неизвестных мне комнатах или в комнате с окнами на кладбище, которую я так хорошо знал. Я мог быть всего лишь одним в череде ее мужчин, которых она посещала или принимала у себя, и мне не лете было от ее доверительных признаний в том, что именно наши различия, наши разные тела, лица, судьбы завораживали ее. Я размышлял о том, была ли она одной и той же, независимо от того, с кем занималась любовью, или она была другой с каждым из нас, и не мог понять, какая из альтернатив была более ужасной. Ее неистовство было неизменным, когда она кидалась на меня на полу моей прихожей, даже не сняв пальто, и столь же неизменно далеким был ее взгляд, когда она позволяла ласкать себя, безвольно лежа в своей постели. В те вечера, когда она запрещала мне приходить к ней или не подходила к телефону, я кружил в машине около ее переулка или парковался на углу и сидел, не сводя глаз с ее входной двери. Я понимал, что все это смехотворно и унизительно, но я знал также и то, что не устою против искушения унизиться перед нею еще больше.