Молчание в октябре
Шрифт:
Однажды вечером она рассказала мне, что кинорежиссер поджидал ее у детского садика, когда она пришла туда за Симоном. Он был совершенно подавлен раскаянием и жалостью к самому себе. Я спросил ее, не надумала ли она вернуться к нему. Она ответила, что если я устал от их присутствия, то мне стоит лишь сказать об этом. Я отрицательно покачал головой. Нет, я вовсе не это имел в виду. Она бросила взгляд в сторону Симона, который сидел на диване, поглощенный мультиком. Нет, ее решение бесповоротно. Она стала убирать со стола, давая понять, что разговор окончен, и пошла на кухню мыть посуду. Я продолжал сидеть за столом, глядя за рисованными зверушками на экране телевизора, которые строили друг другу каверзы под аккомпанемент сумасшедшей музыки, напоминавшей скрип карусели, кружащейся на большой скорости. Симон лег на диван, глаза его слипались. Я выключил телевизор и накрыл мальчика одеялом. Я посидел еще немного, глядя на него, а затем пошел на кухню, чтобы вытереть посуду. Она стояла над мойкой, неподвижно, словно вглядываясь во что-то в полутьме. Я подошел к ней, и она обернулась. Помню, что мы долго стояли так друг против друга в моей тесной кухоньке. Глаза у нее еще больше сузились, и она выжидательно смотрела на меня сквозь щелки. Я запомнил это, хотя все длилось не более секунды. Быть может, она ожидала, что я на что-то решусь? Быть может, движение, которое я потом сделал, раскрепостило что-то во мне или в ней? Или просто все произошло неожиданно, само собою, независимо от нас самих, во время этой внезапной паузы и внезапно возникшей близости, когда наши взгляды встретились? Я и не подозревал, что что-то произойдет, я даже не могу сказать, что надеялся на это. Не могу объяснить этот внезапный порыв, это едва заметное, но все решившее тогда побуждение, заставившее меня поднять руку и погладить ладонью ее щеку. Она медленно склонила голову набок и прижалась к моей руке. Я положил ладонь на ее затылок под мягким «конским хвостом», а она уткнулась лицом мне в плечо. Кожа у нее была сухая и теплая, и я поглаживал волоски на ее затылке, напрасно пытаясь представить себе, что ощутит моя рука, коснувшись позвонков на ее шее, и что она подумает, ощутив там мою руку. Я не касался ни одной женщины с того вечера несколько месяцев назад, когда Инес ушла от меня во время снежной метели. Моя ладонь на шее Астрид, ее лицо, уткнувшееся мне в плечо, — всего этого я не мог себе представить в том безволии и отчужденности, которые владели мною тогда. Что-то происходило с нами помимо нашего желания, моя рука, ощущавшая ее кожу, мои губы на ее подбородке, ее волосы, щекотавшие мои ноздри, и незнакомый запах ее волос. Незнакомые, разные миры, чьи границы вдруг соприкоснулись. Я почувствовал ее руки на моих бедрах, она подняла голову и снова посмотрела на меня, и я не знал, что она там видит. Она закрыла глаза, быть может, оттого, что все это было так странно, и мы поцеловались, осторожно, неуверенно, точно нам
3
Я отправился в Нью-Йорк пять дней спустя после отъезда Астрид. Я не мог знать, что она в это время находилась в Порту. Она просто-напросто исчезла. Я готов был отменить свою поездку и, когда самолет поднялся в воздух, уже пожалел о том, что уехал. Напрасно я успокаивал себя тем, что ей известны были мои планы насчет командировки и она знает, когда я вернусь домой. Сидя в самолете, я начал понимать, что отнюдь не мое беспокойство и не мои оставшиеся без ответа вопросы парализовали меня во все последующие дни, после того, как я увидел ее спускающейся по лестнице со своим чемоданом и услышал ее удалявшиеся по ступеням шаги. Я просто тосковал по ней, и тосковал все отчаяннее, по мере того как шли дни, а я не получал от нее никаких вестей. Когда она прежде по той или иной причине уезжала из дому, мы обычно шутили, что совсем неплохо будет чуть-чуть отдохнуть друг от друга. Я откровенно наслаждался возможностью остаться в квартире один по вечерам, когда Симон и Роза отправлялись спать, и к тому же у меня находилось немало домашних дел, которые в ее отсутствие падали на мои плечи. Мне нравилось оставаться наедине с детьми, мне казалось, что они, оставленные на мое попечение, становятся ближе ко мне. Я читал им нравоучения, или мы все вместе выходили куда-нибудь поесть, поскольку у меня не хватало сил на покупку продуктов и готовку. У меня не оставалось ни одной свободной минуты, чтобы подумать о том, где сейчас Астрид и чем она занимается. А теперь времени у меня было хоть отбавляй. Я не мог объяснить себе почему, поскольку у меня не было на это никаких веских оснований, но в эти дни после ее отъезда во мне все больше и больше крепла уверенность в том, что я ее теряю. Прежде мысли об этом иногда посещали меня, но только в виде теоретической возможности. Могло произойти какое-либо несчастье, она могла заболеть или попросту влюбиться в другого, но все мои тревоги очень легко было развеять. Ее присутствие изгоняло их, и я посмеивался над своими опасениями, подобно тому, как мы посмеиваемся над стариковски-мудрыми предупреждениями какой-нибудь страховой компании о том, что жизнь полна опасностей. Точно так же как человек по-настоящему не верит в то, что с ним может что-то случиться, так и я не мог представить себе, что с ней может что-нибудь произойти, или подвергнуть сомнению очевидную, почти банальную истину о том, что мы всегда будем вместе, до такой степени она была частью моих представлений о себе самом. У меня возникло ощущение, будто я пробудился ото сна и увидел вокруг себя мир, который лишь внешне напоминал тот, близкий мне мир. Когда я проснулся в то утро и увидел ее перину, которая лежала рядом с моей на постели, безупречно разглаженная, мне показалось, что мой мир был каким-то чужим, или, точнее говоря, исчезла граница, которая отделяла наш дом от остального мира. А когда я затем запер дверь тихой, пустой квартиры, где мы так долго прожили вместе, у меня возникло чувство, какое бывает, когда ты через много лет посещаешь места, где когда-то жил. Чувство, что лишь по прошествии определенного времени человек привыкает считать своим домом именно это место, а не какое-либо другое.
Последний раз я был в Нью-Йорке семь лет назад, но город за эти годы ничуть не изменился. Такси мчало меня через мост Куинсборо, а город высился на другом берегу Ист-Ривер с серыми вертикальными громадами небоскребов. И снова я стоял в полусвете на дне глубоких, похожих на шахты улиц, оглушенный, не чувствующий от усталости собственного тела, в суетливом, бесконечном потоке машин и людей, по-прежнему все в том же потоке, что и всегда.
Добравшись до своего номера в отеле, я сразу же лег в постель, но уснуть не мог. Я лежал, глядя в окно, и видел, как небо, отражавшееся в стеклянном фасаде небоскреба, мало-помалу становится все темнее. На какое-то время я задремал, а когда очнулся и снова выглянул в окно, то увидел, что на зеркальной, темно-синей однообразной поверхности неба отражаются квадраты освещенных окон, за которыми люди в белых рубашках сидели перед голубоватыми экранами компьютеров или ходили вверх и вниз по этажам, похожие на привидения в галстуках в призрачном свете, не отбрасывающем тени. В это время в Европе уже была глубокая ночь.
Я воскрешал в памяти пустые, бесцельные дни после отъезда Астрид. Всякий раз, когда звонил телефон, я кидался к трубке, а затем, слыша собственный голос, называющий свое имя, втайне надеялся, что это звонит она. Однажды позвонил один из наших друзей. Он пригласил нас на ужин, и я изо всех сил постарался как можно непринужденнее и убедительнее объяснить ему, что Астрид уехала погостить к своей подруге в Стокгольм. У меня не было ни малейшего желания встречаться с кем бы то ни было, но я понимал, что если откажусь, то это покажется еще более странным, чем если я явлюсь один. Если я действительно хотел придумать убедительную причину своего отказа, то мне следовало сделать это сразу же, а не объяснять, почему Астрид не сможет прийти. Я сказал, что приду с удовольствием, а потом злился на себя весь остаток дня. Вообще-то меня удивляло, что ей почти никто не звонит. Обычно телефон трезвонил постоянно, и звонили чаще ей, чем мне. Она, видимо, предупредила звонки знакомых своей версией насчет Стокгольма, так же как она проделала это с Розой. Если это так, то она, очевидно, планировала свою поездку на продолжительное время. Но Астрид ведь должна была понимать, что выдумка насчет Стокгольма может сработать не более чем на неделю. К друзьям редко уезжают на неопределенное время, и при ее долгом отсутствии правдивость этой версии будет подвергнута сомнению, и затем последуют недоуменные или озабоченные вопросы. Вероятно, целью ее шитой белыми нитками лжи было, скорее всего, намерение исчезнуть как можно более ловко и незаметно. А после ее отъезда будет уже все равно. То, что она не наплела эту же ложь мне, было вполне объяснимо, если учесть, что я мог догадаться позвонить Гунилле, что я, собственно, и сделал. Она, очевидно, не хотела, чтобы я волновался, но зато, с другой стороны, могла бы предвидеть мое состояние после ее загадочного отъезда. Быть может, ее удивило, что я не настаивал на объяснении или не попытался удержать ее. Быть может, она ждала этого. А может быть, она уважала меня за это и это лишь подтвердило для нее правильность тайной причины ее исчезновения. Так я терялся в догадках, сидел и размышлял в своем кабинете, тупо и бессмысленно перебирая свои заметки о Сезанне. Проведя весь день за бесконечным переписыванием одного и того же абзаца, я почувствовал даже облегчение, заказав такси и поехав к друзьям в одно из северных предместий города, чтобы провести вечер за бутылкой выдержанного итальянского вина и за привычными разговорами обо всем и ни о чем.
Это был один из тех ужинов, на которых мы так много раз бывали все эти годы, встречаясь с одними и теми же людьми. Время от времени какая-нибудь пара разводится, и один из супругов исчезает из виду, а другой спустя некоторое время представляет друзьям и знакомым свою новую половину. В остальном это все тот же более или менее постоянный круг людей, которые находятся на виду друг у друга, наблюдая друг за другом издали или вблизи. Некоторых из них я знаю еще со времен моей молодости, в частности хозяина дома, известного архитектора, и его жену, которая одно время была моей возлюбленной. Это было задолго до того, как она встретила своего нынешнего супруга, и за много лет до того, как я повстречал Инес, а потом Астрид. Она содержит небольшую лавку с разнообразной домашней утварью, привозимой из Индии и Бали. Когда мы беседуем с ней, она обычно доверительно кладет мне на колено руку и этот жест является как бы легким, безболезненным напоминанием о том далеком лете, когда мы оба были так молоды. Вместе с Астрид нас было бы восемь человек, но, к счастью, никто не выразил удивления по поводу ее отсутствия, и после того, как я снова повторил версию о Стокгольме последней явившейся паре, о моей жене вспоминали лишь время от времени. И вот я сидел с бокалом сухого мартини в руке, изображая из себя соломенного вдовца. Сидя спиной к окну, выходящему в сад моих друзей, я пытался расслабиться и выглядеть как можно более непринужденно. Я оглядывал стильный интерьер гостиной с модной, довольно дорогой мебелью с некоторым налетом старины, не слишком бросающейся в глаза. Все вещи в комнате располагались столь гармонично, что она выглядела просторной и почти спартански обставленной. Я сам точно так же обставил бы свое жилище, если бы не пристрастие Астрид к смешению респектабельного антиквариата с почти откровенным, эксцентрическим китчем. Впервые я чувствовал себя в этом обществе посторонним, словно был затесавшимся сюда чужаком. Я принимал участие в разговоре только тогда, когда меня о чем-нибудь спрашивали, и не особенно прислушивался к тому, о чем говорили другие. Разговоры велись обычные. Меня поражало то, что даже если возникала какая-нибудь новая тема для беседы, то звучала она, как и все остальные. То есть я мог заранее предугадать, что скажет по этому поводу тот или иной собеседник, и даже как он об этом скажет, сообразно своей индивидуальности. Вместе с тем все говорилось с одинаковой иронией, с некоторой отстраненностью и отчуждением, точно все мы, сидящие вокруг камина, в сумерках, создававших особую атмосферу, принадлежали к избранному обществу, к элите, которая с ироническим наклоном головы лишь констатирует немощь и глупость окружающего мира.
Я обвел взглядом сборище знакомых лиц. Каждый из нас является как бы пеленгом на горизонте другого, свидетелем его жизни. Поскольку мы знаем друг друга с давних пор, то не замечаем, как бежит время. Все мы в той или иной мере ровесники, жизнь у нас уже определилась, и вместе с тем мы еще не старики, и потому будущее представляется нам долгим и отдаленным, как горизонт, который постепенно отдаляется от человека плывущего по морю. У большинства из нас есть дети, одни завели их рано, другие позднее. Большинство из нас занимаются делом своей жизни так давно, что отпала надобность кому-то что-то доказывать. И тем не менее, достигнув определенной цели, мы немедленно начинаем строить новые планы. Мы все еще не можем представить себе, что грядут перемены, и не придаем значения тому, что очень скоро наше прошлое станет длиннее, чем наше будущее. Вместе с тем уже минуло немало лет с тех пор, как мы пришли на смену старому поколению. Быть может, кое-где еще остался какой-нибудь древний, седой мастодонт, который отбивается от нас своим хоботом. Но тем не менее это наше время, в котором мы все решаем и определяем. Вот только до нас еще не доходит, что все это не навечно, мы все еще позволяем себе улыбаться благожелательной улыбкой, чувствуя дыхание молодых на своем затылке. Мы лишь смутно можем представить себе, что их жадный голод и неудержимый задор сменятся сытой терпимостью и болтовней, как только они займут места, на которых ныне восседаем мы. Пока еще мы не нашли ответа на все и можем еще задавать вопросы. И мы отказываемся верить тому, что когда-нибудь станем такими же напыщенными, и наши лица нальются кровью от вина и сознания собственной значимости, как у тех старых болванов, на смену которым мы пришли. Мы не устаем посмеиваться над ними, видя, как они цепляются за свое прошлое, подобно опасливым старикам, роющимся в ящиках шкафов своими дрожащими, покрытыми коричневыми пятнами руками из страха, что прислуга украла у них столовое серебро. Мы живем, конечно, тоже не без тревог, но у нас еще остались идеалы, мы еще можем сказать что-нибудь дерзкое и остроумное. И мы еще помним то удивительное ощущение тепла в области
седалища, после того как наконец уселись на свои местечки. Мы еще не забыли, каково было мерзнуть; даже сейчас мы едва можем поверить в то, что и вправду сидим на своих теплых местечках. И все-таки мы уже не в состоянии проникнуться сознанием, до чего должно быть тяжко молодым стоять на холоде в ожидании. Неужто они не могут немного подождать, думали мы, ведь мы-то ждали в свое время! Нам не дано постичь их чувства. Слишком много ненависти таится в их глазах. Нам трудно представить себе, каково будет тем, кто придет нам на смену, ощущать тепло оставленных нами сидений, хотя оно, в сущности, всегда одно и то же.Один из гостей, инспектор музеев, вел какой-то бесконечный рассказ. Что-то о выставке, которую он недавно посетил. Он говорил, по своему обыкновению, пространно, и речь его была убедительна, как всегда. Он немного походит на Стравинского, и сам об этом знает. Он стал лысым еще в ту пору, когда мы вместе с ним изучали историю искусств и говорит все тем же безапелляционным, почти инквизиторским тоном, как и в те годы, когда мы целые ночи проводили в дискуссиях о том, до чего мудро поступил Марсель Дюшан, бросив заниматься искусством и посвятив остаток своей жизни шахматам. Он не изменился, только стал старше, и теперь все чаще прерывает сам себя внезапным, оглушительным хохотом, точно разглагольствует перед почтительными слушателями только для того, чтобы внушить им малоприятное, обидное ощущение, будто они слушают его рассуждения исключительно ради его удовольствия, а вовсе не, как кажется окружающим, из уважения к его более глубокому взгляду на вещи. Я слушал его рассеянно, но мало-помалу до меня стало доходить, что речь идет о художнике, возлюбленном Розы. По мнению инспектора музеев, все эти его зародыши в пластике и медленно прокручивающиеся порнофильмы о детской проституции — разительный пример того, что авангардизм безнадежно мертв, поскольку когда традиция больше не является авторитетом, а ведь именно против нее направлен протест, когда сама эта провокация — всего лишь часть бесконечного камуфляжа, в который рядится новое направление; то, стало быть, само слово «авангард» есть не более чем малоубедительное оправдание того факта, что люди не знают дела, которым занимаются, что за душой у них нет ничего и что они усохшим фиговым листком прикрывают свои претензии называться художниками. В сущности, возлюбленный Розы был одним из тех молодых бунтарей, которые считали свою несовершенную мазню ниспровержением истории искусств и из своей сточной канавы прямиком попадали в Синюю книгу. Все, о чем говорил мой плешивый друг, я бы и сам мог сказать и, в сущности, должен был бы радоваться, слыша, как он заставил окружающих смеяться над этим до краев налитым презрением, одетым во все черное молодцом, который, к моему тайному неудовольствию, возможно, скоро станет моим зятем. Тем не менее, сам не зная почему, я вдруг вздумал взять под защиту ожесточившегося, мрачного возлюбленного Розы, и впервые за весь вечер пустился в длинные рассуждения на этот счет, сам не зная толком, куда они меня заведут. Но тут инспектор музеев лукаво посмотрел на меня сквозь очки в металлической оправе как раз в тот момент, когда я сделал паузу, чтобы затянуться сигаретой. И, заполняя мою паузу, заметил, что он, впрочем, видел, как этот наш несгибаемый бунтарь оглаживал языком шею моей дочери. Его небольшие глазки, обрамленные стальной оправой очков, сверлили мое лицо, в надежде обнаружить в нем невольную гримасу, подтверждающую его разоблачение. Но мое лицо оставалось непроницаемым, а в гостиной внезапно воцарилась тишина. Он не посмел бы этого сказать, во всяком случае такими словами, если бы Астрид была здесь, подумал я. Я мог бы с тем же успехом уступить и присоединиться к грубоватому хохоту остальных, сменившему молчание и заглушающему мучительную неловкость, которую испытывают обычно люди, когда кто-то в их присутствии переходит все границы дозволенного. Что ж, в этом не было бы ничего страшного, отчего бы мне не посмеяться над собой в их присутствии? Это будет всего лишь небольшая дань обычному дружескому ритуалу, при котором унижение расценивается как некий обоюдный залог. Приходится отдавать в заклад свое самоуважение и тем заслуживать уважение других, для того чтобы никто в этой дружеской компании не смел подумать, что у него кредит больше, чем у кого-то.
Перед тем как садиться за стол, я поднялся наверх, в ванную комнату, чтобы немного побыть одному. Я сидел на краю ванны, тупо уставившись на роскошные парфюмерные флаконы хозяйки дома и на букетики засохших васильков, повязанные кокетливыми бантами лилового цвета, которые были развешаны повсюду в качестве чисто женского добавления к безликой белизне сантехники. Маленький пятилетний отпрыск хозяев дома, «поскребыш», забыл в ванне желтого пластмассового утенка с большими синими глазами. Тот лежал кверху брюшком и улыбался мне ободряюще, будто пытаясь заразить меня своей жизнерадостностью. Я поймал себя на желании свернуть утенку шею, точно его простодушие было подлинной, живой, синеглазой открытостью миру, а не доверчивостью штампованной пластмассовой игрушки. В ту же минуту я устыдился своего порыва, словно и в самом деле совершил бы преступление, наказав пластмассового утенка за его счастливое неведение. И вдруг все вокруг показалось мне непрочным и фальшивым, как бы увиденным сквозь прозрачную воду, — в этом доме, где мы так часто бывали с Астрид, в окружении этих людей, которые претендовали на то, чтобы считаться «моими ближайшими друзьями». Зачем я пришел сюда? Что я здесь делаю? Каким образом они стали «моими ближайшими друзьями», это сборище ленивых, тщеславных, самодовольных, духовно закоснелых представителей среднего класса, которые, сидя там, внизу, равнодушно и бесстрастно роняют замечания о Брунелло, как будто их заученные космополитические ужимки могут замаскировать их амбиции честолюбцев? Разве их гастрономический гуманизм и автомобильные поездки в Тоскану могут хоть кого-то заставить забыть, что все они до единого явились сюда из предместья с рядами жилых кирпичных домов, откуда каждый день в пять часов пополудни распространялся запах дешевой вареной колбасы. Безрадостного, забытого Богом предместья, где всегда была пасмурная погода и где их матери-домохозяйки, довольствуясь нейлоновыми чулками и синтетикой, мечтали о чем-то большем. Как будто их недосягаемая светскость, их некричащий, уверенный вкус, все эти томики стихов на ночных тумбочках могли скрыть тот факт, что они вышли из чресел этих изможденных, бесцветных женщин, ныне мамаш-пенсионерок с болями в спине, которых они посещали лишь по необходимости, втайне стыдясь их перманентов, напоминающих кудряшки пуделя, и их брючных костюмов из полиэстера. Теперь их мамаши сидят в своих желтых домах в предместье за столами, покрытыми цветастой клеенкой, и сами крутят себе сигареты, читая в газетах о «сильных мира сего», а иной раз им даже удается мельком узреть собственных чад в этом беспечном, сверкающем, наводящем на них страх мире, который поглотил их отпрысков. Как же случилось, что я стал одним из них? Неужто я до такой степени состарился, что способен сидеть в их кругу и вместе с ними смеяться над негодующим молодым художником, который в своем гневе, присущем поре полового созревания, неистов в той же мере, в какой все мы закоснели в своей выверенной, заученной уравновешенности, свойственной поре зрелости? Не высмеиваем ли мы его уродливую фантастическую мечту сокрушить всех и вся только потому, что наши собственные, не менее уродливые, амбиции с возрастом ослабли и вынудили нас бросить оружие и нацелиться на те возможности, которые нам теперь доступны? Быть может, мы высмеиваем его экзистенциалистские потуги только потому, что сами уже давно ползаем на четвереньках, превратившись в социальных животных? Когда инспектор музеев с беспардонным и почти сладострастным цинизмом распинал молодого авангардиста — это ведь было не чем иным, как подсознательным оправданием собственного лишенного иллюзий бесстыдства, оправданием задним числом всех тех случаев, когда он лизал зад министру культуры, чиновнику из управления или именитому художнику ради достижения того, чего ему в конце концов удалось достичь. Я был сам поражен взрывом собственного негодования. В сущности, инспектор музеев и все остальные не сделали мне ничего худого. Быть может, я сидел на краю ванной и втихомолку поливал их грязью только затем, что мне необходимо было подавить все растущее отвращение к самому себе? Или, может быть, мне просто удалось увидеть их такими, какими они были на самом деле, только теперь, потому что у меня самого все пошло вкривь и вкось? Я видел перед собой инспектора музеев, его взгляд, брошенный на меня в наступившей тишине, тут же сменившейся всеобщим хохотом. Он смотрел на меня так, словно ему было известно то, что я изо всех сил пытался скрыть. Я был убежден, что Астрид непременно взяла бы под защиту Розиного художника. Она была от него не в большем восторге, чем я, но она принимала его, потому что Роза его любила. По крайней мере, она старалась скрывать свой скепсис в присутствии нашей дочери. Задолго до того, как дети стали взрослеть, она внушила мне, что я не должен навязывать им свои вкусы. Воспитание детей было одной из немногих проблем, которая могла служить у нас поводом для споров. Я снова и снова критиковал ее слепую веру в то, что все будет хорошо, если только оставить детей в покое, а она неизменно отвечала, что я просто пытаюсь установить над ними контроль, чтобы формировать их личности, исходя из собственных понятий о совершенстве. Теперь, когда они так или иначе оказались недосягаемы для моего влияния, я вынужден был признать, что она была права. Симон и Роза вели себя так же независимо и самостоятельно, как и их мать, и если мне был не по душе Розин художник, то это были мои проблемы. Это могло бы стать проблемой для нее только в том случае, если бы я проявил бестактность и вслух высказал свой скептицизм.
Я сидел, нахохлившись, на краю ванны в доме моих так называемых друзей, горя желанием, чтобы Астрид была здесь и взяла под защиту возлюбленного нашей дочери, поскольку сам я предал его. И вообще все в этот вечер было бы по-иному, если бы на ужине присутствовала Астрид. Никто бы не стал смеяться над ней так, как они посмеялись надо мной.
Стоило Астрид войти в комнату, как тон разговора сразу же менялся. Она оказывала заметное влияние на окружающих одним своим присутствием, сама того не подозревая. В их глазах она была непостижима, потому что была рождена и воспитана такой, что ей легко давалось все то, о чем они сами мечтали, и ради достижения этого им приходилось прилагать немало усилий и даже унижаться. Ее побаивались из-за непринужденности, которую она могла себе позволить, в то время как другие находились в постоянном напряжении, думая о том, правильно ли они держат в руке бокал и тот ли нож употребляют для рыбы. Она происходила из семьи, некогда считавшейся «старинной фамилией», и хотя ее родители свалились в пропасть на своем «Ягуаре» в горах Неаполя, когда ей было всего лишь пятнадцать лет, они все же успели привить ей, так сказать, «врожденную» естественность, отличающую людей, за плечами которых несколько поколений аристократов. Она никогда не приходила в смущение, и ей был неведом ни страх снобов, ни их высокомерие. Она могла говорить с кем угодно и всегда и везде держалась просто. В ту пору, когда она вышла из школы-интерната, все ее аристократические привилегии остались в прошлом, и когда мы встретились с ней, то в ее положении о светскости говорить не приходилось, и тем не менее, она продолжала держаться все с той же непринужденной естественностью, и когда ей нужно было за столом вытереть нос, то она проделывала это весьма стильно.
Астрид всегда была невозмутима. Любое бесцеремонное замечание, даже самая оскорбительная глупость отскакивали от нее, натыкаясь на ироническую усмешку и лениво сощуренные глаза, и я не раз видел, как какой-нибудь напыщенный, самодовольный хам или маленькая распутная интриганка спешили убраться восвояси, несолоно хлебавши, после попытки досадить ей. Она сама решала, когда ей нарушить ту незримую дистанцию, которую она воздвигла между собой и окружающими, и в такие минуты могла быть на удивление великодушной и простой. Но никто и никогда, и я в том числе, не мог угадать, о чем она думает. Будь она в тот вечер среди гостей, то по дороге домой развлекала бы меня своими наблюдениями, делаемыми ею без злорадства, но с почти безжалостным любопытством, потому что она никогда не уставала удивляться тем мелким играм, которые люди ведут друг с другом, той незримой бирже пристрастий и социальных положений, курс на которой меняется от часа к часу. Во время одного из последних посещений, когда мы вместе присутствовали на званом ужине, она по дороге домой анализировала каждую из находившихся там супружеских пар, обращая мое внимание на каждый непроизвольный жест, каждое опрометчивое замечание, каждый мимолетный косой взгляд, которых я не заметил. Быть может, ей помогал ее опыт работы за монтажным столом, ее профессиональное знание о том, как объясняет ситуацию отрепетированное выражение лица и неконтролируемая изменчивость этих выражений и как меняется их смысл в зависимости от того, в какой истории они участвуют и каково их место в череде поступков и реплик. И в который раз она поразила меня тогда своей острой наблюдательностью. Но я все же не смог удержаться от того, чтобы не напомнить ей, что наши друзья наверняка теперь точно так же перемывают нам косточки. Ведь и другие, подобно ей, считают, что именно их точка зрения приоритетна, потому что каждый полагает себя центром мироздания, а всех остальных — планетами, вращающимися вокруг его орбиты. Каждый уверен, что именно его разум, его страхи, его желания определяют все в этом мире. Она пожала плечами, но я стоял на своем, утверждая, что никогда нельзя быть уверенным в том, как люди смотрят на тебя со стороны, и взгляд их невозможно понять, поскольку он скрывает неведомое нам знание. Она лукаво улыбнулась, точно эта мысль подбодрила ее, и продолжала вести машину, не сводя глаз с белых полос асфальта, которые неслись навстречу нам, освещаемые дальними огнями.
В тот раз машину вела она, поскольку я был в легком подпитии. Ездит она быстро, в сущности, ей даже присуще некоторое лихачество, но руль держит с той же уверенностью, с какой управляется на кухне с остро отточенными ножами. Я разглядывал в профиль ее улыбающееся, загадочное лицо, ее глаза, не спускавшие взгляда с дороги, а сам между тем несколько неуверенно и многоречиво продолжал развивать свою мысль. Я спросил ее, не замечала ли она, что мы, говоря о других людях, стараемся умалять их, словно хотим видеть их как бы в далекой перспективе или в перевернутом бинокле. Разве одного этого факта мало, чтобы усомниться в нашей способности объективно судить о других? И если все мы станем давать характеристики другим, исходя из своей узкосубъективной точки зрения, то кто в таком случае может присвоить себе право утверждать, что его суждение есть единственное правильное? Если бы все бесконечные, противоречивые, пересекающиеся и накладывающиеся друг на друга точки зрения были бы в равной степени обоснованными, то каждый из нас сам по себе был бы чем-то иным, а не только безграничной, бессвязной и противоречивой суммой искаженных, неполных и несовершенных отражений в глазах друг друга.