Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Я привел в пример инспектора музеев. Мы знали, что он распутничает с ученицами художественной академии, хотя жена его об этом не знает. Но с другой стороны, ей, наверное, известно, что он храпит во сне или страдает геморроем, о чем его маленькие элегантные подружки из академии даже не подозревают. Мы знали, что он оговорил своего коллегу ради того, чтобы добиться своей нынешней должности, на которой изображает из себя бескомпромиссного и бескорыстного защитника тех, кто заведомо принадлежит к художественной элите; и как знать, быть может, именно в этот момент он пишет критический отзыв о моих текстах к каталогу выставки, хотя мне он говорил, что тексты эти выше всяких похвал. С другой стороны, мы, возможно, единственные, кто знает о том, что однажды, когда мы вместе проводили отпуск в Греции, задолго до его он женитьбы, он прыгнул в воду с парусной лодки в открытом море, чтобы спасти от гибели бесхозного щенка, которого Роза подобрала где-то и притащила с собой на борт. На губах Астрид появилась загадочная улыбка, между тем как она резко повернула руль, чтобы обогнать едущую впереди машину и переместиться в другой ряд. Я продолжал говорить, ободренный ее выжидательной улыбкой. Но одно дело — утверждать, что мы мало знаем друг о друге, сказал я. Иное дело — много ли мы, в сущности, знаем о самих себе. Если человек неспособен увидеть себя со стороны, если в нем самом всегда остается неосвещенный угол или белое пятно, которое он сам не в состоянии увидеть или постичь собственным умом, как бы ни был он суров к себе, потому что, когда речь заходит о нас самих, мы всегда либо чересчур суровы, либо слишком снисходительны, и если и вправду найдется кто-нибудь, кто смотрит на нас непостижимо проницательным взглядом, обладая непостижимо проницательным знанием о нас, сам того не замечая, то не следует ли нам смириться с тем, что подлинная, истинная наша сущность, известная другому в полной мере, навсегда останется для нас тайной скрытой в глубине взгляда этого другого человека? Я умолк, потому что в горле у меня пересохло, а она вдруг рассмеялась. Я был озадачен. Смеялась ли она над тем, что я говорил, или, быть может, каким-то своим мыслям, вдруг пришедшим в голову? Ведя машину, не сводя глаз с дороги, она заливалась хохотом, но не зло, а почти добродушно. Казалось, она увидела нечто забавное, там, в красных огоньках идущих впереди машин. Я обессиленно откинулся на спинку сиденья и стал глядеть на огни приближающегося города.

Быть может, ее просто рассмешило мое многословие. Астрид уже давно научила меня относиться иронически к самому себе. В ее представлении слова никак не могли помочь человеку приблизиться к действительности, а, наоборот, только мешали этому. Ее всегда восхищала моя способность произносить риторические тирады, но не из-за того, что именно я говорил. Так обычно восхищаются человеком, который умеет кататься на водных лыжах или ловко переворачивает на

сковородке блины, подкидывая их кверху. Слова для нее были чем-то вроде довеска к сути. Слушая кого бы то ни было, она всегда учитывала, что представляет собой этот человек, и даже я в данном случае не был исключением. Например, когда мы куда-то собирались идти и она в пятый раз меняла в спальне перед зеркалом свой наряд, то бесполезно было убеждать ее в том, что она выглядит прекрасно. «Это тебе так кажется», — возражала она с косой усмешкой, по-прежнему скептически оглядывая себя в зеркале. Мы оба, она и я, оставались скептиками, понимая, что существуют расхождения между действительностью, какова она на самом деле, и описанием ее, в котором отражается описывающий ее человек. Но мой скепсис всегда заставлял меня бесконечно играть словами, в то время как Астрид делала для себя совершенно другой вывод. Она предпочитала помалкивать, не давала воли словам, как будто считала, что только в тишине правда может выйти наружу. Когда я говорил, что люблю ее и что она — единственная женщина, с которой я способен испытывать счастье много часов подряд, она в ответ лишь улыбалась и застенчивым жестом откидывала мои волосы со лба, точно мои слова были чем-то вроде чересчур большого букета цветов. Она стеснялась слов, особенно громких, и тем ценнее были для меня те минуты, когда она сама вдруг обнимала меня сзади, со спины, и шептала, что любит меня. Однажды я спросил ее, почему она меня любит, но она лишь улыбнулась и ответила: «Потому». Что значит «потому»? Она озадаченно посмотрела на меня, точно не понимая, о чем я спрашиваю. «Потому, что ты такой глупый», — ответила она и поцеловала меня в лоб. Для нее не существовало никаких «почему» или «потому», и в ее улыбке было даже нечто вроде разочарования, точно я признался, что не чувствую себя таким же уверенным, как она. Она была скупа на слова и не слишком верила в то, что ими можно все объяснить. Насколько холодной и непринужденной она могла казаться в обществе, когда мы с ней появлялись на людях, настолько же легко могла расслабляться, когда мы оставались наедине. Она предавалась мне полностью, без колебаний, с присущей ей безоглядностью. Она была великодушна в своей нежности, почти безудержна, потому что ее ласки не были строго отмеренными посланиями, на которые ждут ответа с нетерпением или опасением, они были как бы продолжением ее самой, отдававшей себя всю, целиком, с головы до пят. Иногда она в буквальном смысле ослепляла меня своей любовью, становясь невидимой, прикрывая мои веки поцелуями, касаясь их своими мягкими, теплыми губами. Но в тот вечер в автомобиле по пути домой с очередного званого вечера в кругу друзей она смеялась, вероятно, не оттого, что меня, как всегда, куда-то занесло в моих высказываниях. Возможно, ей показалось, что я напрасно трачу так много слов. Хотя ей любопытно было наблюдать все эти петушиные бои социальных игр и любовные пляски, при которых люди обнажали свою сущность, демонстрируя похоть или зависть, сама она в глубине души была совершенно равнодушна к тому, как ее воспринимают окружающие. И хотя могла много часов проводить перед зеркалом, до тех пор пока в большей или меньшей степени не удовлетворялась своей внешностью, я думаю, что делала она это скорее ради самой себя. Это было для нее чем-то вроде игры. Примеряя по очереди свои платья и блузки, она, должно быть, вспоминала, как когда-то в детстве проводила долгие часы, одевая и раздевая кукол. Была какая-то тайна в ее уверенности сомнамбулы, когда она находилась среди людей. Я один замечал это, потому что знал, что она в эту минуту точно так же наслаждается внутренним покоем, как и тогда, когда у себя дома выходит из ванной после душа и бродит по квартире, нагая и влажная под своим разлетающимся кимоно.

Я открыл кран с холодной водой и подставил лицо под струю. Послышался осторожный стук в дверь. Я почувствовал, как кожу на лице стянуло, и при ярком свете бра, висевшего над зеркалом, стал разглядывать бисеринки воды, оросившие его, словно пот. Все было не так, все вышло глупее некуда, мне не следовало сюда приходить. Я допустил ошибку, надо было найти предлог, все равно какой, или даже, ничего не придумывая, просто сказать, что прийти не смогу. Мне следовало бы сейчас сидеть дома за своим письменным столом и думать о Сезанне или просто смотреть в окно, вглядываясь во тьму над озером и в освещенные окна в ряде домов на другом берегу, окна, за которыми протекает чужая, незнакомая мне жизнь. В этот момент мне не хотелось быть нигде, только дома, в своем кабинете, наедине с собой и с видом, открывающимся из окна. Быть может, Астрид все-таки надумала позвонить. И вообще, все может быть не так, как я думаю. Но что именно я думаю? Что всё уже позади? Что она сбежала от меня с другим? Что я больше никогда ее не увижу? Что произошло какое-то несчастье? Что она покончила с собой? Я был точно слепой, простирающий руки в пустоту, не находя ничего, за что можно было бы ухватиться. Но к чему предполагать худшее? Снова раздался стук в ванную, и я узнал за дверью озабоченный голос хозяйки, подруги моей юности, девушки, с которой я крутил любовь однажды летом, много лет назад, когда мы оба не знали, чем еще заняться. Если бы случай раскинул карты по-иному, то, быть может, именно я стал бы тем мужчиной, вместе с которым она бы теперь пользовалась этой ванной комнатой. Но разве в этом случае я не стал бы совершенно иным человеком? Человеком, которому с годами осточертела бы эта жизнь среди засушенных васильков, лиловых бантов и восточных тканей. И быть может, однажды этот человек прошел бы мимо незнакомой, чужой Инес или мимо Астрид, которая шла бы сама по себе мне навстречу, улыбаясь каким-то своим мыслям, а потом разминулась бы со мной и удалилась бы, идя по направлению к дому, погруженная в неясные, смутные мечтания.

Я разглядывал в зеркале свое лицо, покрытое бисеринками воды, точно испариной при лихорадке, а видел перед собой Астрид, стоявшую в дверях в утро ее отъезда. Видел ее странный, далекий и одновременно пристальный взгляд. Я вытер полотенцем лицо, открыл дверь ванной и улыбнулся как можно непринужденнее. Нет, ничего не случилось, всё в порядке, просто небольшие проблемы с желудком, не иначе как от кофе, я его выпил чересчур много, когда сидел за работой. Все уже сели за стол. Мы с хозяйкой стали спускаться вниз по лестнице, и она остановилась на пол пути и спросила, надолго ли уехала Астрид. На лице ее все еще сохранялось выражение озабоченности, точно она забыла его стереть, а я подумал о том, многое ли могло сказать ей мое собственное лицо и догадалась ли она, что у нас не все ладно, хотя я и ответил ей, что Астрид вернется домой через неделю.

Садясь за стол, я сделал вид, что не замечаю устремленных на меня, полных любопытства взглядов. Шел разговор о большой, недавно открывшейся выставке Мондриана, и я включился в него, заметив, что Мондриан вовсе не выстраивал своих композиций заранее, как можно было бы предположить, а, напротив, работал интуитивно, о чем свидетельствуют его незавершенные картины, где можно видеть, как вспомогательные линии, проведенные углем, стирались и наслаивались друг на друга, пока художник не находил их внутренней целесообразности. Иными словами, это был метод работы, который можно наблюдать у абстракционистов-экспрессионистов, которые, как известно, много раз рисовали одну и ту же картину до тех пор, пока она не была завершена, что лишь говорило о поверхностности подобного метода, но затем послужило признаком различия между конструктивизмом и экспрессионизмом. Я мог слышать, что все идет прекрасно, мой голос звучит спокойно и уверенно, но без назидательности, и даже инспектор музеев благожелательно поглядывал на меня сквозь очки в стальной оправе, как бы желая показать, что он всегда знал, что на меня можно положиться. А хозяйка дома, героиня моего давнего летнего романа, смотрела на меня взглядом, в котором читалась нежность, как будто я наконец выздоровел после длительной болезни. Распространяясь по поводу Мондриана и знаменуя этим свое возвращение в дружеский круг, я встречал то один, то другой устремленный на меня взгляд и спрашивал себя, каков я теперь в их глазах. Для одних я был известным искусствоведом, критиком, которого художники иногда даже побаивались, а для других — мужчиной, который способен был завоевать такую женщину, как Астрид. Но для некоторых я был высокомерным, далеким от житейской прозы эгоцентриком, интеллектуалом, который слишком много курит и наверняка не умеет даже лампочку ввернуть в патрон без посторонней помощи. Что касается инспектора музеев и хозяйки дома с ее засушенными букетиками васильков, то для них я был тем, кто превратился в подобного субъекта из некогда чувствительного, нескладного, по-стариковски умного паренька, который убил попусту полтора года своей юности, терзаясь несчастной любовью к экзотически смотревшейся швабре, хотя любой мог бы предвидеть, что мне нипочем не удастся ее удержать.

Впрочем, многого они все же не знали, да и не могли знать. Многого из того, чего я и сам не знал, и то, что я знал, когда это происходило, но потом мое знание улетучилось, то ли из-за того, что все было забыто, то ли из-за того, что сам я изменился. Теперь я уже не тот, каким был тогда, когда встретился с Астрид. Я могу видеть это по тем немногим фотографиям, на которых я тоже заснят. Их немного, потому что я всегда терпеть не мог фотографироваться, мне казалось, что меня снимают в неподходящий момент — то ли из-за того, что я силюсь выглядеть натурально, то ли потому, что меня сковывает мысль о том, что сейчас будет запечатлено одно какое-либо выражение из сотни других, присущих мне, один какой-либо миг из тысяч часов и дней. Во всяком случае я всегда бываю напряжен и излишне напыщен, когда кто-нибудь нацеливает на меня объектив фотокамеры, потому что неожиданно чувствую, что это не меня фотографируют, а кого-то, кто пытается походить на меня. Я вижу на фотографиях, как становятся резче мои черты, но не могу решить, то ли это мое истинное лицо постепенно проступает сквозь мягкую пухловатость юности, то ли мое изначальное лицо теперь изменили нажитые годами морщины и складки. Когда я встречаю на снимках, отображающих нашу жизнь, свой собственный несколько скептический взгляд, мне чудится, что человек на фотографии смотрит на меня и с удивлением спрашивает: неужто это и вправду я? Возможно, такое чувство испытывает и Астрид, хотя, конечно, об этом не думаешь изо дня в день. Она тоже изменилась. Теперь это уже не та женщина, которая однажды зимним вечером сидела на заднем сиденье моего такси, напевая песенку своему малышу, тем самым вечером, когда рухнуло все, во что она верила. Она, наверное, тоже удивляется, разглядывая свои старые фото, и спрашивает себя, неужели это те же самые глаза смотрят на нее сейчас сквозь даль времени. Те же глаза, которые когда-то с твердостью встретили настойчивый взгляд кинорежиссера, точно прочитав в нем, что ее ждет со временем, если она сейчас не уйдет. Мы с ней изменились, живя бок о бок, одновременно и поэтому не замечали этих перемен и лишь время от времени обращали внимание на то, как выросли наши дети, видя, как они летом носятся по прибрежному песку, долговязые, вытянувшиеся, или следя из окна, как они отправляются в школу. Каждый этап стирал из памяти предыдущий, так было и с нами, и с детьми, и остались лишь фотографии и наша ненадежная память. Продолжая изменяться, мы редко над этим задумывались, да и то главным образом замечая, что происходит с нами, но не думая о том, что годы влекут нас за собой и уводят все дальше по жизни.

Я почти не помню, каким ощущал себя прежде до того, как стал жить вместе с Астрид. Вспоминать о том, каким ты был в молодости, — это все равно что вспоминать о паре башмаков, которые носил когда-то, о паре старых, изношенных, давным-давно выброшенных на свалку башмаков. Мы думаем о них только как о своих старых башмаках, и точно так же говорим мы о себе в молодости, хотя башмаки были в ту пору новыми, и, строго говоря, это мы сами стали старше. У меня почти не сохранилось фотографий с того времени. Осталось лишь единственное фото с Инес, снятое в Амстердаме. Я никогда не показывал его Астрид, просто не представилось случая, а если она все же когда-нибудь ненароком увидела его, то ничего мне об этом не сказала, быть может, потому, что не хотела признаваться, что роется в бумагах у меня в кабинете. Снимок лежит между страницами монографии о Вермере, рядом с цветной иллюстрацией его знаменитой картины, изображающей молодую девушку с жемчужными серьгами в синем тюрбане, стоящую в темной комнате, озадаченную своим одиночеством. Губы у нее полуоткрыты, а в глазах, повернутых к свету, чтобы встретить чужой, пристальный взгляд зрителя, — выражение страха и ожидания. На амстердамском снимке я сижу рядом с Инес, положив ей руку на плечи, в окружении японских и американских туристов, на борту одного из прогулочных катеров, курсирующих по каналам города. Мы все смотрим куда-то вверх, а некоторые из нас приветственно машут фотографу. Такие снимки он делал уже тысячу раз, этот неизвестный фотограф. Я почти не узнаю нас обоих, сидящих среди туристов в тот весенний день в Амстердаме много лет назад. Люди, случайно собранные вместе, чтобы спустя полчаса разбрестись в разные стороны, люди, многие из которых уже наверняка давным-давно умерли. Все мы выглядим такими веселыми, быть может, из-за того, что мы в Амстердаме, а может, потому, что наконец выглянуло солнце и его отсветы — на зеленоватой воде канала и на наших еще влажных дождевиках и закрытых наконец зонтиках. Наши лица на фотографии настолько мелкие, что черты почти неразличимы. Мне приходится прибегать к помощи лупы, чтобы разглядеть их. Инес с влажными волосами, прислонившаяся ко мне головкой, такая милая, вовсе не похожая на роковую женщину, из-за которой мужчины готовы завыть на луну, как волки. Глаза у нас совсем крошечные, похожие на черные тычинки в глубине фотографии, передающей уменьшенные детали катера и людей.

Наши глаза — всего лишь крошечные темные

пятнышки в плоскости остановленного мгновения, в смешении красок и теней, отражения всего того, что было прежде и что придет позднее: воспоминания, неуверенность, забвение и пламенные надежды.

Я не могу вспомнить, что я тогда видел, не могу вспомнить нашей с Инес поездки по каналам Амстердама, и я спрашиваю себя, осталось бы у меня вообще хоть какое-то воспоминание о том времени, если бы не эта фотография, на которой я сижу рядом с Инес, улыбаясь и подняв глаза кверху. Я раздумываю над тем, не наша ли с ней фотография заслоняет все другие воспоминания. Инес прислонилась головой ко мне, нежно, по-девичьи, то ли чтобы угодить фотографу, то ли затем, чтобы осталась хоть фотография, показывающая, до чего милой она может быть. Я помню ее запах, резковатый запах ее мыла, который всегда вызывает у меня мысли об Испании, хотя мы никогда там не были вместе с ней и только ее имя ассоциируется с этой страной. В руках у нее плоский бумажный пакетик, и я знаю, что там внутри открытка, которую она только что купила в музее. И я помню репродукцию на ней, хотя и не могу ее представить себе сейчас. Там был нарисован фазан с невидящими, потухшими глазами, висящий на крюке вниз головой. Рисунок был сделан аккуратными, едва намеченными штрихами. Не могу вспомнить, о чем я думал в тот момент, когда Инес прислонила свою голову к моей, помню лишь, что это значило для меня, или я надеялся на то, что это будет что-то означать, впрочем, это уже давно не имеет никакого значения. Мои глаза смотрят на меня, подобные двум крошечным черным булавочным головкам, смотрят из той давней, давно угасшей секунды, но заглянуть в них я не могу, потому что они слишком малы, и к тому же там, позади моего юного лица, черно, оно освещено лишь бледными лучами весеннего солнца, неожиданно появившегося над каналом. Я знаю, что любил ее, но не могу вспомнить, каково было тогда знать об этом, каково было чувствовать эту любовь. Я знаю, что моя любовь терзала меня, но не могу возродить в себе ту давнюю боль или неожиданные всплески счастья. Я могу говорить себе, что в действительности не она заставляла меня страдать до того, что я раздирал себе кожу в кровь, что это не ее я любил, но свое собственное отчаяние, созданную мной самим ядовито-глянцевую картинку той, какой она могла быть или какой я хотел сделать ее. Я могу говорить себе, что моя молодая, жадная и пылкая любовь к Инес была ослеплением, фата-морганой, но я не могу знать этого наверняка. Воспоминание о ней быстро превратилось в бесчувствие, и вскоре я уже больше не ощущал ничего там, где прежде гнездилась боль. Рана затянулась и превратилась просто в шрам, лишенный нервных окончаний.

Оглядывая сидящих за столом, я продолжал говорить о Мондриане и объяснял слушателям, что неверно было бы трактовать свойственные ему краски и вертикальные и горизонтальные линии как эмблемы антиметафизического, технически зафиксированного рационализма столетия и что его столь конкретные на первый взгляд абстракции скорее надо рассматривать в свете его теософского мистицизма, древней восточной мечты о космической гармонии. Я обратил их внимание на его ранние пастельные пейзажи с их темными лесными лужайками и зеркальной поверхностью озер, озаренных сумеречным светом, и аргументировал эти его картины тем, что Мондриан на самом деле был стихийным романтиком. Все слушали меня сосредоточенно, почти с благоговением, и даже инспектор музеев одобрительно кивал своей лысой головой. И вдруг мне показалось, что он похож на собственную карикатуру с его плешью на макушке и очками в поблескивающей металлической оправе и со своей почти сатанинской усмешкой, как бы говорящей, что ничто в этом мире не может его удивить даже в малой степени и что он, разумеется, настолько хорошо знаком с духовными пристрастиями Мондриана, как если бы речь шла о его родном дедушке. Я бросил взгляд на хозяйку, обладательницу засушенных васильков, и она в ответ улыбнулась с видом игривой кошечки, и от этого толстый слой пудры на ее щеках едва не пошел трещинами. Она явно ничего не знала о Мондриане и таращила глаза, словно внимала моим речам ими, а вовсе не ушами, украшенными серьгами, напоминающими позолоченные елочные шары. И она также походила на карикатуру той легкомысленной девочки, которую я когда-то повалил на траву, чему она нисколько не сопротивлялась и даже поднялась на локотки, чтобы я смог заглянуть в вырез ее блузки. Теперь она запихнула свои груди в черный бюстгальтер, который был по крайней мере на размер меньше, и сделала это, несомненно, ради того, чтобы напомнить окружающим о своей былой легендарной полногрудости. Ну а я сам? Неужто это и вправду я сам сижу тут и, умничая, разглагольствую о Мондриане? Разве я сам не карикатура того лощеного искусствоведа, который может сказать нечто весомое и умное о художнике лишь после того, как тот умер и стал знаменит? Я улыбнулся, и наверняка милейшей улыбкой, моей бывшей подруге и вспомнил тот момент, когда она повлекла меня за собой в пляжную кабину. Я даже смог вспомнить ощущение влажной кокосовой циновки под моими ягодицами и ее прохладные, округлые груди, выскользнувшие из купальника. Улыбаясь ей и как бы отвечая на ее невинный символический застольный флирт, я думал про себя, что давние совместные переживания людей определяют сквозную мелодию той музыки, которую они впоследствии станут играть в унисон. Она была на пару лет старше меня, и в те годы этого было достаточно, чтобы она уже имела эротический опыт, а я все еще брел наугад. Тогда я был молод и чувствовал, что внутри я не тот, кем кажусь постороннему взгляду, не тот неловкий, застенчивый паренек, которого она взяла под свою опеку опытной женщины. Я представлял себе, что в один прекрасный день избавлюсь от своей неуверенности и постепенно стану самим собой, бесстрашным и неколебимым. Я жаждал показать всем, каков я на самом деле. В ту пору я был открыт всем, можно сказать, распахнут настежь и позволял каждому видеть себя насквозь. Я был доступен, подвержен любому влиянию и с тревогой всматривался в свое отражение в каждом брошенном на меня взгляде. А теперь я сидел здесь, посылая хозяйке свою самую плутоватую улыбку, но действительно ли это я, тот, кем я стал? Разглагольствующий шарлатан с благообразной физиономией, который способен сидеть здесь и подавать им Мондриана словно на тарелочке, тонко нарезанными ломтиками? Неужели я заплатил за свою взрослую самонадеянность, за непоколебимость своих взглядов и устойчивость воззрений тем, что превратился в эту застывшую маску? Осталось ли что-нибудь под маской? Скрывается ли еще за ней нечто иное, потаенное?

Я вызвал смех слушателей, рассказав историю о том, как Мондриан покинул группу «Стиль», оскорбленный тем, что ван Дусбург изменил принципу строго вертикальной и горизонтальной живописи, начав рисовать косые квадраты, так как счел диагональные формы более «динамичными». Они смеялись над этим примером почти фанатического пуританизма, а я думал о том, что имении этот благодушный, безапелляционный, хорошо темперированный смех отличает художника, подобного Мондриану, от этого сборища конформистских, признающих лишь собственный вкус, зараженных интеллектуальной ленью снобов от культуры. Но, в сущности, Мондриан был мне глубоко безразличен, так же как мне стал безразличен Сезанн после отъезда Астрид. Впервые за все время я утратил всякое желание писать, пропало творческое возбуждение или ожидание того, что сейчас фразы одна за другой станут ложиться на бумагу, возникнут одно за другим слова, сбегая с кончика пера и ложась в длинные, неровные синие строки, высыхающие на листе бумаги. Я начал писать уже после встречи с Астрид и стал зарабатывать этим на жизнь, когда Роза была еще совсем малышкой. Если бы что-то помешало мне писать, я, наверное, задохнулся бы от сгустившейся тривиальности будней. Я мог дышать лишь в плоском, неподвижном, безмолвном мире картин, потому что для меня это был подлинный, живой, шумный мир, который постоянно втягивал меня в свой водоворот, говорил со мной и требовал ответа. Один из этих двух миров взывал ко мне, когда я находился в другом, и моя взрослая жизнь состояла из постоянного, ежедневного перемещения из одного мира в другой. Когда один из миров смыкался позади меня, передо мной открывался другой мир, со всей суетливостью будней, и тогда я мог посреди этой сумятицы, в поисках банки с анчоусами вдруг задуматься о том, что пустые бутылки в кладовой напоминают мне об одной из робких, меланхолических диагональных композиций Мондриана. Точно так же, посреди размышлений о пористых мраморных яйцах Бранкузи, я не мог отогнать мысли о светлом пушке на ягодицах Астрид, когда они по утрам бывают освещены солнцем, полосами проникающим в спальню сквозь жалюзи. Это было уязвимое, изменчивое, причудливое равновесие, которого я достиг, и я никогда не мог представить себе, что когда-нибудь могу оказаться лишь в одном из этих миров, отрезанный от другого мира. Но теперь, когда Астрид уехала, в квартире стало так же тихо и безмолвно, как в покинутых, серых комнатах на картинах Хаммершоя с их белыми дверями, распахнутыми настежь в пустоту, и мне нечем было заняться и некуда пойти. Живя рядом с Астрид, я стал таким, каков я есть теперь. Все то, что связывают с моим лицом и моим именем, возникло за то время, что мы были вместе. И не только то, что я написал за это время, но также и многие мои особенности, реакции и привычки — словом, все то, что считается присущим мне. Если правду говорят, что первое впечатление, полученное от человека, надолго остается определяющим и от него зависит, как распределяются тени и свет в постепенно складывающемся окончательном представлении о нем, то я с годами стал именно тем неизвестным шофером такси, который однажды зимним вечером вез в город Астрид и Симона и которому она спустя несколько дней скорее испытующе, чем удивленно, заглянула в глаза, когда он, подняв руку, погладил ее по лицу. Во всяком случае я именно так представляю себе преображение, отдалившее меня от того мрачного юноши, который сидел рядом с Инес на прогулочном катере, курсировавшем по одному из каналов Амстердама. Он и шофер такси — почти одногодки, но тот из них, которому Астрид заглянула в глаза, превратился в другого, неизвестного человека, которого и я, и она начали узнавать одновременно. Именно она первая разглядела его, ее взгляд освободил меня от уродливого юноши из Амстердама и его снедающей тоски. Она обо мне ничего не знала, в ее глазах я мог быть другим, а вовсе не тем отвергнутым юнцом, который готов был расшибить себе лоб об одну и ту же стену в бешенстве от ревности, стыда и уязвленного самолюбия. Астрид освободила меня, даже не подозревая об этом. Мир вновь стал доступен, и я больше не чувствовал себя отверженным уродцем, вынужденным красться по улицам, прижимаясь к стенам домов, а любовь больше не была ненужной затеей, и я пообещал себе самому, что больше никогда не стану любить понапрасну и не буду больше стоять со своими чувствами нараспашку, как инвалид войны, разгуливающий напоказ со своими медалями за храбрость, полученными на войне, о которой никто не помнит. Все случилось очень быстро, но это была более неспешная, сдержанная, почти аристократическая разновидность любви, а не тот лихорадочный, изнуряющий голод, который заставлял меня барабанить в закрытую дверь побелевшими костяшками пальцев. Вначале у меня даже голова кружилась от легкости. С Астрид можно было вести себя открыто, все было можно, все просто, и не было надобности взвешивать каждое слово, вымаливать ласки патетическими излияниями или робкими вопросами. Мы пока еще знали друг о друге ничтожно мало, и тем не менее как-то само собой получилось, что Астрид и Симон остались жить в моей небольшой квартире. Теперь я начал ездить днем, в часы, свободные от лекций, а когда к вечеру возвращался домой, они были уже там. Удивительное ощущение — видеть в окнах своей квартиры свет и слышать доносящиеся оттуда голоса, когда ты возвращаешься домой. По вечерам мы укладывали Симона спать на диван, а сами отправлялись в спальню. Вскоре мы стали по очереди утром отводить его в детский сад.

Как-то утром, когда я шел с ним по улице, пожилая женщина бегом догнала нас и с улыбкой протянула мне какую-то вещицу, говоря, что мой сын обронил варежку. Я не заметил, как Симон ее потерял, я даже не обратил внимания, что Астрид надела на него варежки. Я улыбнулся в ответ чуть смущенно и сконфуженно, точно я был похитителем детей, и притом невнимательным, безответственным похитителем. Если у этой женщины у самой были дети, то они, вероятно, уже давным-давно покинули родительский дом. Что-то материнское было в ее улыбке, и чувство это было обращено не только на Симона, но и на меня. В ее глазах я был милым, немного рассеянным молодым папашей, который еще не вполне справлялся со своими новыми обязанностями. Продолжая идти с Симоном по улице, держа его ручонку в своей и отвечая на его невысказанный вопрос, я украдкой присвоил себе этот незаконный статус. Он сыпал вопросами направо и налево, спрашивая обо всем на свете, и, отвечая ему, я вдруг понял, что я для него бесконечная вселенная знаний, столь же громадная, как библиотека в Александрии. Итак, я не только вел двойную игру с проходящими мимо пожилыми дамами, но к тому же изображал отца перед самим малышом, отвечая на его вопросы о том, далеко ли до солнца и что будет с человеком, когда он умрет. Как и библиотека в Александрии, мои собственные представления о порядке вещей давно сгорели и улетучились, как дым, но тем не менее мальчик ловил каждое мое слово, непоколебимо веря в то, что я знаю все и могу судить обо всем на свете. Когда Симон уставал от ходьбы, я сажал его к себе на плечи, а он вцеплялся мне в волосы. Я удивлялся легкости его тельца и думал о том, что здесь, посреди большого, шумного утреннего движения, он полностью зависит от меня, чужого человека, который поцеловал его мать, сам не зная, почему он это делает, а вернее, просто потому, что это взбрело ему в голову. Я думал также о седоватом режиссере, вспоминая, как однажды холодным зимним вечером он стоял в одной рубашке и умолял вернуться Астрид, сидевшую в такси. Когда-то она наверняка думала, что именно с ним определится ее жизнь, постепенно становясь историей. Мальчик, сидевший у меня на плечах, был живым доказательством того, что она некогда именно так думала о человеке, кричавшем ей вслед. Симон теребил меня за уши и за волосы, когда хотел обратить мое внимание на что-то, и я, отвечая на его бесконечные вопросы, думал о том, что этот малыш в зимнем комбинезончике, живое доказательство любви, которое я нес на плечах, был единственным, что осталось от этой любви после того, как мечты Астрид рухнули. Он выкарабкался из этой истории родителей подобно тому, как выбрался когда-то из тела матери. Он последовал за ней из одной истории в другую, историю, которой никто из нас не предвидел и о которой даже не мечтал. Я никогда не буду отцом Симона, а навсегда останусь другим человеком из другой истории, и, шагая с ним в синеве зимнего утра среди шумного потока машин и спешащих пешеходов с облачками пара изо рта, я думал о том, что время голубоглазой открытости прошло, миновало и время невинной бездеятельности, когда ничто не предписывается тебе заранее, когда ты можешь быть кем угодно и произойти с тобой может что угодно.

Поделиться с друзьями: