Молчание в октябре
Шрифт:
Я поспешно развернул газету, точно с первой до последней секунды был поглощен статьей промышленного раздела, сообщающей об экономическом росте в Южном Китае. В ту же минуту я разозлился на самого себя, раздосадованный своим абсурдным поведением. Я укрылся за газетой, точно у меня совесть была нечиста. Пристыженный, я спросил самого себя, неужто я и вправду сижу здесь и украдкой подглядываю за молоденькой рыжеволосой девушкой, подобно какому-нибудь старому кобелю, который пытается скрыть свое тайное и бессильное распутство. Я ведь еще далеко не стар и был не старше юного бунтующего художника Розы, когда стал ее отцом. Отчего же я не подождал, пока она заметит меня, а потом не помахал ей весело рукой и не поднялся навстречу, когда она подошла бы поздороваться? Почему я не допил кофе, не направился к выходу, а по пути не разыграл удивление от неожиданной встречи, не поцеловал ее в щеку и не обменялся с ней парой слов, прежде чем уйти, предоставив им и дальше общаться друг с другом. Чем дольше я сидел, укрывшись за газетой, тем больше понимал, что теперь уже будет неловко, если Роза меня заметит. Но мне невыносимо было смотреть ей в глаза. Я не смог бы вынести того, что Гунилла из Стокгольма снова станет лживым предметом, объясняющим отсутствие Астрид и делающим его чем-то нормальным и естественным. Я не был уверен, что мне удастся сохранить марку бесстрастности на лице и утаить внутреннее глухое беспокойство и мучающие меня вопросы. И все же я не мог время от времени не наблюдать за ними украдкой из-за газетного листа. Теперь в рыжеволосой больше не оставалось и следа от ее высокомерия и утомленности жизнью. Она подняла на лоб солнцезащитные очки, придававшие ей вид изысканной и неприступной представительницы богемы. Она понимающе кивала головой и громко смеялась тому, что Роза ей рассказывала. До меня доносился их смех, и я вспомнил, как часто слышал такой же смех сквозь закрытую дверь Розиной комнаты, когда у нее собирались подруги. Приглушенный смех из таинственного и недоступного мира пылких мечтаний и коварных девичьих интриг. Подрастая, Роза стала постепенно уклоняться от наших прежних доверительных отношений, теперь она поверяла свои тайны только матери. Я не мог представить себе, что заставило этих девушек за столиком кафе наклонять друг к другу головы, а затем откидываться назад в приступе смеха. Мы с Розой любили друг друга по-прежнему, но в тех случаях, когда она посещала нас, я замечал по беглому поцелую, которым она награждала
Через некоторое время рыжеволосая вошла внутрь кафе и стала спускаться по лестнице, ведущей к туалетам, а Роза осталась сидеть, задумчиво глядя на освещенную солнцем площадь, где толпы людей сходились и расходились случайными, произвольными коловращениями. У меня еще была возможность подняться и подойти к ней, я мог бы еще сделать вид, как будто только что заметил ее. Но я не сдвинулся с места. Мне вдруг пришло в голову, что я не знал бы, что ей сказать. Мы сидели по разные стороны стеклянной стены кафе с видом на площадь, и мне вдруг подумалось, что мы с ней уже находимся по другую сторону от тех лет, когда имели доступ к неким скрытым каналам внутри нас, многие из которых были скрыты даже от нас самих. Конечно, можно было бы ограничиться тем, чтобы спросить ее как дела, и она, без всякого сомнения, улыбнулась бы и ответила, что у нее все в полном порядке. Но я не был уверен, что мне удастся соблюсти точное соотношение между дистанцией и близостью, между отцовской нежностью и нейтральной вежливостью. По сути дела, я был, пожалуй, даже рад, что она больше не нуждается во мне, хотя иногда испытывал по этому поводу легкую горечь. Но я не хотел дать ей заметить, что на этот раз я могу нуждаться в ней, потому что нахожусь в растерянности, не знаю, что мне делать, и чувствую, как почва уходит из-под ног. Я хотел пощадить ее, избавить от этого невеселого зрелища и одновременно хотел пощадить себя и не допустить, чтобы она видела меня таким. Мне было совершенно ясно, что Роза с такой уверенностью ориентируется в этом новом для нее мире, потому что знает, что у нее есть я и что я всегда бываю непоколебимо спокоен, независимо от того, нуждается она во мне или нет. Но я понимал и то, что не смогу вынести ее удивленного, а может, даже испуганного взгляда, если она увидит, что я знаю еще меньше, что я еще более уязвим и растерян, чем она. Она продолжала подтрунивать надо мной, но делала это только потому, что не могла представить себе, что это может всерьез задеть меня. Она поддразнивала меня, пыталась поколебать мое спокойствие, но в душе была уверена, что это ей никогда не удастся. Стоило ей хоть чуть-чуть повернуть голову, например чтобы посмотреть, не возвращается ли подруга, и она увидела бы меня. Но она продолжала сидеть, устремив взгляд вперед, покуривая сигарету, погруженная в какие-то свои мысли. Она была очень красивой и совсем взрослой, сидела в профиль ко мне, сощурив глаза, с сигаретой в мягких, девичьих губах. Она все больше и больше начинает походить на Астрид, какой та была в молодости. Те же густые каштановые волосы, те же узкие зеленые глаза и широкие скулы. Но, рассматривая дочь в тот день, я все еще мог заметить в ее облике последние, ускользающие следы ребенка, каким она была не так уж и давно. Я опять представил себе, как гуляю вдоль озера, держа ее пухлую ручонку в своей и отвечая на самые немыслимые вопросы, как расхаживаю взад и вперед по комнате с ней на руках, а она вопит как оглашенная и отрыгивает прямо мне на спину. Я вспоминаю, как однажды ночью стоял в больничной палате и видел, как она появляется из широко раздвинутых бедер Астрид, сине-фиолетовая, вся в крови, с темным незрячим личиком, напоминавшим мне темные сморщенные лики каменного века, найденные на дне торфяного болота. Но она была живая, неистовая, охваченная страхом, орущая, с головенкой, откинутой назад, и сжатыми кулачками, молотящими воздух. Это было не так уж и давно, а вот теперь она сидит и курит, щурясь от солнца.
Астрид, Симон и я проводили наше первое лето вместе у моря, в домике, снятом у друзей. Она только что официально развелась со своим кинорежиссером, отказавшись от всех финансовых притязаний, и, я полагаю, не только из гордости, а затем, чтобы покончить со всем этим как можно скорее. Ее решимость не оставляла ему выбора, поскольку она была пострадавшей стороной, и тем унизительнее для него было то, что она даже не пыталась содрать с него шкуру. Он изменил ей, и тем не менее ему было позволено сохранить при себе и его виллу, и его деньги, так что ему в этой истории досталась весьма неприглядная роль. Астрид больше не могла скрывать от него, где теперь живет, но она всегда просила меня оставить ее одну, когда ее бывший муж приходил за Симоном. Он, разумеется, не упускал случая высказаться по поводу тех жалких условий, в которых она оказалась, променяв на них фешенебельную виллу в северном предместье. Но тут же разражался рыданиями на глазах сына и экс-супруги, изображая глубокое раскаяние и униженно умоляя дать ему еще один шанс, несмотря на все случившееся и во имя того, «что между ними было». Симон становился совершенно неуправляемым, когда отец приходил, чтобы взять его с собой. Мальчик не желал идти с отцом ни в Тиволи [3] , ни в кино, и Астрид приходилось буквально отдирать от себя вцепившиеся в нее детские ручонки и выпроваживать его за дверь, а когда Симон наконец уходил вместе со своим удрученным седоватым отцом, она ожесточенно принималась за уборку, пылесосила, мыла окна, чтобы хоть как-то унять клокотавшую в ней ярость. О своем замужестве с кинорежиссером она всегда говорила как об ошибке, о неосмотрительности или неверном шаге, объяснить которые могла, лишь дистанцировавшись не без удивления и иронии от той молодой девушки, которая шесть лет назад не смогла устоять перед страстью зрелого человека. Рассказывая об их совместной жизни, она оправдывала свой опрометчивый брак влюбленностью юной души, ослепленной иллюзиями, которые длились слишком долго и завели ее слишком далеко. Я никогда не говорил ей, что думаю по поводу ее объяснений. Быть может, она умаляла их взаимное чувство, низводя его до легкомысленных эротических причуд, с тем чтобы противопоставить его нашим отношениям и убедить себя, что наши с ней чувства незыблемы и неизменны, как закон всемирного тяготения. Вопреки смутным, тревожным опасениям, таившимся в глубине души, она, вероятно, хотела уверить и себя, и меня в том, что именно я — мужчина ее жизни, а не первый случайно подвернувшийся шофер такси, который вез ее и сына. Мы оба были все еще молоды и, возможно, опасались своей молодости и удивлялись той поспешности, с которой наша любовь сменила свою личину. Быть может, в какие-то неконтролируемые моменты ей также приходило в голову, что новое лицо ее любви может оказаться всего лишь еще одной маской. Мы пока еще не забыли страданий, испытанных до этого, и не могли знать, что история столь же неясна и двусмысленна, как и будущее. Мы продолжали верить, что прошлое можно изгнать заклинаниями и ритуальными жестами и что одного нашего теплого дыхания достаточно, чтобы вдохнуть жизнь в наши надежды. Мы не собирались заводить ребенка, но и не восприняли как трагедию то, что Астрид той весной забеременела. Это была еще одна непредвиденная случайность, которая должна была изменить нашу жизнь. Она ничего не сказала мне о своих подозрениях, пока не побывала у врача и не получила подтверждения. Рассказала она мне об этом в своей обычной манере, точно так же, как говорила о своей любви ко мне, с тем же недоверием к словам, точно ей приходилось пробовать в руках тяжесть каждого слова, удивляясь его весомости и необычности. Она сказала мне об этом однажды вечером, когда мы лежали с ней в постели и она рассеянно перебирала мои волосы. И снова я испытал то же чувство, что и тогда, когда, посмотрев на нее, стоявшую в моей кухне перед мойкой, подошел и впервые к ней прикоснулся. Это было то же легкомысленное, головокружительное предчувствие того, что передо мною открывается новая жизнь, что я, наконец, получил ответ на мучивший меня вопрос. А почему бы и нет? Сообщив мне о своей беременности, она отвела взгляд, дожидаясь ответа. Я взял в ладони ее лицо и улыбнулся в ответ на ее испытующий взгляд. Почему бы ей не стать матерью моего ребенка? Когда же, как не сейчас, придать моей жизни определенную осмысленность? Чего мне еще ждать? И чего мне бояться? Моя спокойная улыбка убедила Астрид в том, что мы можем соединить наши жизни, что это больше не просто мечта, не надежда в ряду других, которая в юности заставляет людей метаться в поисках чего-то, кидаясь в разные стороны. Я не вполне сознавал, что делаю, но все же сделал это, и захватывающее дух ощущение прыжка в неизвестность, причем без страховки, охватило меня, наполнив удивительным чувством уверенности, какого я прежде никогда не испытывал. Когда наступило лето, она была на третьем месяце беременности и мы поселились в домике у моря. Мы никому не сказали, куда уезжаем. Сохранить развод в тайне было невозможно. Газеты помещали на первой странице снимки известного кинорежиссера, которого бросила жена. Когда обнаружилось, к кому ушла Астрид, мне пришлось то и дело выслушивать колкости по этому поводу. Домик у моря стал нашим тайным прибежищем, здесь мы надеялись переждать, пока новые разводы или смерти не отвлекут на себя внимание публики в этом вульгарном мире кричащих заголовков и хищных белозубых улыбок, запечатленных при свете блицев на страницах печати. Это был мир, с которым Астрид теперь распрощалась. Было самое начало лета, пляж постоянно пустовал. В домике были только Астрид, Симон и я, и недели сливались воедино, как и краски моря в течение дня. Под конец мы перестали отличать дни друг от друга, точно так же, как мы не замечали изменчивости моря, светло-серого по утрам, темно-зеленого днем и сине-фиолетового по вечерам, со слепящими бликами низкого закатного солнца.
3
Тиволи — увеселительный сад в центре Копенгагена.
Солнце только что скрылось за горизонтом. Симон и я стояли на коленях во влажном прохладном песке у кромки моря и рыли канаву для того, чтобы волны могли заполнить крепостной ров вокруг замка из песка, который мы строили весь день. Это был мрачный, серый средневековый замок с конусообразными башнями, сооруженными с помощью детского совка. Мы почти не разговаривали друг с другом, целиком поглощенные возведением этого мощного инженерного сооружения, и даже не заметили, как море под оранжево-зеленым небом потемнело. Дул береговой ветер, и невысокие волны обессиленно наползали на влажный берег. Постепенно нам удалось загнать воду в крепостной ров, хотя и ненадолго, потому что она постоянно уходила в песок, оставляя после себя лишь немного грязной пены. Я слышал, как Астрид зовет меня, наверное, уже давно пора было ужинать, но Симон делал вид, что не слышит зова матери, и я продолжал рыть ров, хотя начал уже сомневаться, что из этого выйдет что-то путное. Астрид снова позвала меня, и я поднял голову. Она стояла на верхней ступеньке крыльца, ведущего в дом, находившийся за откосом, поросшим кустами шиповника. Она снова и снова выкрикивала мое имя, крича с каждым разом все громче. Она звала меня по имени, причем пронзительно, почти истерически. Но лишь когда она в который уже раз выкрикнула его, я наконец стал догадываться, что стряслось что-то неладное. Я отшвырнул пластмассовый совок и со всех ног кинулся к дому. Она стояла бледная и заплаканная. Приблизившись, я увидел полоски крови, стекавшие по ее голым ногам под легким летним платьем. Я на руках внес ее в дом, положил на диван и набрал номер «скорой помощи». При виде крови на ногах матери Симон тоже расплакался. Она попыталась успокоить его, при этом не сводя глаз с меня, звонившего по телефону. Не
знаю, как долго я сидел, держа ее за руку и гладя по голове, не в силах сказать ничего, кроме обычных банальных фраз. Но вот машина наконец приехала. Астрид захотела, чтобы я остался дома с Симоном, который сидел, скорчившись в кресле, онемев от ужаса. Вскоре мы уже стояли с малышом, наблюдая, как машина «скорой помощи» удаляется в полутьме по пустынной дороге. Готовя ужин, я говорил с мальчиком без умолку, одновременно пытаясь успокоить его и заглушить собственную тревогу. Говорил обо всем, что мне приходило в голову: о крепостном рве, который мы прорыли вокруг рыцарского замка из песка, об огромных опустевших средневековых замках, где некогда томились скукой рыцари, с нетерпением ожидая, когда можно будет выступить в очередной поход. Позднее я положил мальчика на диван, накрыл его одеялом и сидел около него, пока он не уснул. Потом вышел из дома, сел на верхней ступеньке крыльца, там, где она стояла, зовя меня и выкрикивая мое имя. Я сидел и смотрел на сероватую, прозрачную, как стекло, поверхность моря под светлым вечерним небом. Смотреть, в сущности, было не на что, но все-таки я устремил взгляд на неподвижную пустынную водную гладь, подобно тому, как путник устремляет взгляд на пустынную дорогу, не зная, на что ему еще смотреть. Я видел контуры маленького замка у кромки моря, видел, как волны с равными промежутками времени бились о подножье его стен, и он казался темным жалким островком, окруженным белеющей пеной прибоя. Теперь, когда мы почти начали верить в то, что началось как случайная встреча, пробудившаяся было надежда грозила рухнуть снова. Теперь, когда тело начало обретать форму, еще несовершенную, еще незавершенную, но уже ставшую не только плодом нашего воображения, наших объятий и слов. Впервые в жизни я говорил с кем-то, кого не было рядом. Я говорил с Астрид, стоявшей на крыльце в вечернем сумраке, и просил ее держаться, не сдаваться, как будто мои слова могли что-то изменить.Вокруг меня все больше сгущалась тьма, а я сидел и курил на ночном холоде у поросшего кустами шиповника откоса и смотрел на первые звезды, выступившие на застывшей бездне небосвода. Затылок у меня заломило, оттого что я задрал голову, глядя на мертвенный отблеск звезд. И еще больше, чем прежде, ощущал не только свое одиночество; я понимал, что одиноки мы оба — я и Астрид, что мы предоставлены себе и друг другу.
На следующее утро мы навестили ее. Нам сказали, что ей придется остаться в больнице еще на несколько дней. Врач ничего не мог обещать. Астрид лежала, обессиленная от пережитого волнения, а Симон до смерти испугался, увидев мать на белой больничной койке, такую бледную и слабую. Она спокойно заговорила с ним, объяснила, что произошло, а потом спросила, что сталось с нашим замком из песка. Симон ответил, что замок уцелел, волны не разрушили его. Она улыбнулась этому известию, словно маленькому чуду, и забыла о своих тревогах. Я вспомнил, как она напевала свои песенки в такси, в тот зимний вечер, когда рухнул их мир. Теперь она распространяла вокруг себя то же спокойствие, несмотря на то, что внутреннее напряжение не покидало ее. Тогда, в такси, ей удалось успокоить мальчика, унять его плач с помощью простенькой песенки, которую она, не переставая, напевала ему все время, пока я возил их по городу. Она не имела представления о том, куда едет, и при этом способна была петь сынишке, нежно и спокойно, как бы давая ему понять, что нет нужды бояться, тревожиться о том, где они и что происходит вокруг них, пока он может прижиматься к обнимавшим его рукам матери. Мы ходили к ней в больницу каждый день. Судя по всему, теперь главное для нее было лежать спокойно, не двигаясь. Самое страшное осталось позади, она выдержала. До этого времени мне приходилось оставаться с Симоном не более чем на два-три часа, но он уже привык воспринимать меня как главного человека в своей жизни. И все же я удивлялся себе, целуя его на ночь или, позднее, тихонько подходя к его комнате, чтобы, приоткрыв дверь, посмотреть, как он спит. Впервые в жизни кто-то нуждался во мне, кому-то мое присутствие было необходимо. Он дружелюбно наставлял меня, когда я забывал положить кусочек масла в его овсяную кашу или помочь ему почистить зубы, и мы вместе с ним составляли список продуктов, когда мне предстояло идти за покупками, чтобы я чего-нибудь не забыл. Большую часть времени мы проводили на берегу у моря. Я учил его плавать, и уже через несколько дней он отпустил мои руки и впервые немного проплыл самостоятельно, не чувствуя никакого страха. Когда спустя четырнадцать дней Астрид вернулась из больницы, он смог проплыть вместе с нами до ближайшей отмели. Он улыбнулся в ответ на ее удивленный взгляд и заметил, что, в сущности, мы теперь плывем уже вчетвером, трое в воде, и один у нее в животе.
Я навсегда запомнил эту ночь без сна на откосе у моря. В моей памяти запечатлелось, что именно там, на крыльце из мореной древесины, началась наша история, или, вернее говоря, в историю превращалось то, что началось поздним зимним вечером как непредвиденное стечение обстоятельств. В прошлом, всегда, сколько я мог себя помнить, ощущалась дистанция между моими мыслями и чувствами, между моим внутренним «я» и тем миром, который окружал меня, с его событиями, лицами, чередой дней. Как будто сам я находился где-то в стороне и постоянно жаждал преодолеть эту дистанцию, жаждал открыться, чтобы свет окружающей действительности и взгляды чужих глаз смогли проникнуть вглубь и разглядеть во мне неизвестного, скрытого во тьме. Но ни этот свет, ни эти взгляды не способны были проникать достаточно глубоко, так что всегда оставался затененный угол, укрывающий того, кем я, по сути, должен был быть. Когда Инес обернулась ко мне однажды жарким летним днем в полутьме музейного зала среди разрушенных временем римских бюстов, я подумал, что наконец нашел кого-то, кто способен разглядеть человека, скрытого в глубине меня, и я попытался ухватиться за нее, так как мне показалось, что в ее глазах я увидел нечто, увиденное ею во мне. Так я во всяком случае надеялся. В ту пору, когда я встретился с Астрид, я почти утратил надежду стать кем-то иным, а не одним из многих бредущих сквозь окружение и время, просто лицом в этом изменчивом и быстротечном водовороте городских будней. Но в ту ночь, когда я сидел, наблюдая за едва заметным, ускользающим переходом от черноты неба к морю, все мое существо в эту минуту сконцентрировалось в двух коротких словах, которые я без устали повторял полушепотом среди кустов шиповника. Я повторял их до тех пор, пока они не перестали означать нечто конкретное и определенное, а стали олицетворять собою абсолютно все. «Держись! Держись!» — твердил я про себя.
А потом однажды вечером следующей зимой, когда я стоял в родильной палате, наблюдая, как появляется на свет Роза, перемазанная кровью Астрид, мне вдруг показалось, что одновременно с этим рождением появляется на свет и мое внутреннее «я». Пока Астрид, крича от боли, выпрастывала из своего тела ребенка, сформировавшегося внутри нее, я чувствовал, что наконец преодолел не дававшую мне покоя дистанцию и моя любовь больше не была всего лишь чувством, вопросом, жестом в пустоте, а превратилась в нечто, возникшее между нами, и лишь теперь, набрав воздуха в легкие, возвестила о себе громким криком.
Наши первые годы прошли словно в дымке усталости и счастья, дни и месяцы утратили свое очертание, растворились в головокружительной, неустанной спешке. Думая о них, я вспоминаю их не в виде устоявшихся, остановившихся мгновений, а как движения на месте, всегда на одном и том же месте. Наши первые годы были как бы просветом в беспросветности времени, и мне помнится мое тогдашнее ощущение, как будто я после долгого блуждания среди деревьев в глухом лесу по едва заметным, заросшим тропкам наконец вышел к свету и снова увидел небо. Я и вправду стал думать, что ждал встречи именно с Астрид, сам не подозревая, что это она. Я стал думать, что наконец нашел свое место, что здесь мне и следует находиться.
Дни сливались воедино, и казалось, будто это был все время один и тот же день, один и тот же вечер, плавно перетекавшие друг в друга. Я больше не подгонял нетерпеливо бег времени и не ждал, чтобы время перенесло меня куда-нибудь в другое место. Дни походили один на другой, шло время, а когда минул еще год, я снова удивился тому, что перемены явились плодами повторения, можно сказать, выросли из повторяющейся круговерти повседневности. Изо дня в день мы занимались одним и тем же, а Роза и Симон между тем подрастали, и год за годом на нежных детских личиках все явственнее проступали будущие черты взрослых людей. Мы обменивались теми же словами и ласками, а между тем регистр тональностей и нюансов все ширился, пока наконец любой беглый взгляд, едва заметное касание, наполовину высказанное замечание не стали приобретать особый смысл, понятный только нам. Всякий раз, когда мы снова сидели с детьми за обеденным столом, всякий раз, когда мы опять любили друг друга, наши слова, улыбки и жесты вбирали в себя все минувшие вечера и ночи, их повторение, отражающее бег времени. Дни не зачеркивали, не поглощали друг друга, они сливались во все тот же спокойный ритм расставаний и встреч, хлопот и сна, как будто мы разбили лагерь посреди самого времени. Иногда я скучал, но скука больше не проявлялась болью из-за того, что повторение притупляет мой взгляд и мои мысли. Моменты скуки превращались в размышления над неприметным обликом привычных деталей, отблеска солнца на стене брандмауэра, видимого из кухонного окна, хруста шелухи луковицы в моих руках, капель воды, скопившихся под водопроводным краном, фокусировавших свет, а затем серебристой кометой устремлявшихся на дно серой жестяной раковины. Это, собственно, не было скукой, а, скорее, долгим бездумным отдыхом посреди тягот, которые я снова и снова преодолевал в течение дня, и в этом отдыхе я черпал силу для дальнейших действий и движений. Много часов подряд я не вспоминал о себе, то меняя Розе пеленки, то читая вслух Симону, то сидя у себя в кабинете за письменным столом и наблюдая, как рождаются на бумаге слова, то лежа в постели с Астрид и чувствуя, как она загорается желанием от ласки моих рук. Что-то постоянно извне захватывало меня и отвлекало от одиночества, от самого себя, вовлекая в круговорот событий.
Даже когда я сидел один в своем кабинете, я оставался лишь воплощением пары глаз и пера, того, чем я смотрел, и того, чем пытался выразить свои мысли. В те годы я не мог делать различий между долгом и свободой, потому что для меня было освобождением то, что ежедневно и ежечасно находилось нечто, что я должен был сделать, и я работал тем более сосредоточенно, поскольку знал, что в моем распоряжении отнюдь не целый день.
В связи с моей работой я часто уезжал в командировки, и, когда в очередной раз оказывался вечером в неуютном номере отеля в чужом городе и коротал часы, глядя в окно, то представлял себе их всех. Симона, который сидит у себя в комнате, раскрашивая темно-синей краской мундиры оловянных солдатиков, Розу, которая плещется в пластиковой ванночке и, мурлыча себе под нос песенку, моет волосы кукле с улыбкой кинозвезды. Астрид, которая, стоя в кухне, полощет под краном шпинат покрасневшими от холодной воды пальцами, задумавшись над зелеными листьями, сморщенными, как и кожа на распухших подушечках ее пальцев. Когда я звонил домой, то подчас не знал толком, что им сказать. Я заставлял их рассказывать все, что у них произошло за день, потому что мне самому рассказывать было нечего. Короткие будничные слова обретали особый смысл, когда я видел перед собой их лица, но теперь, вдали от них, они становились легковесными и ничего не значащими и не способны были преодолеть разделявшее нас расстояние.
Как правило, я тяготился повторяющейся рутиной будней, стремился к чему-то неизведанному, но стоило мне уехать, как я сразу же начинал скучать по своим домашним и чувствовал себя совершенно потерянным, бродя в одиночестве по улицам чужого города, предоставленный собственным мыслям. Целыми днями мне не с кем было и словом перемолвиться, не считая гостиничной прислуги, в общении с которой я ограничивался самыми необходимыми, ничего не значащими репликами и замечаниями. Когда же время от времени встречался с торговцем картинами, художником или критиком, то замечал, что был до унижения рад беседе с ними, точно я был бесприютным скитальцем, приглашенным к ним в дом из чистого милосердия. Теперь в поездках я чувствовал себя как никогда неприкаянным, и мне не раз приходило в голову, что на улицах чужого города, где меня не знала ни одна душа, я был всего лишь господином Никто, говорившим со странным забавным акцентом и движущимся по улице несколько неуверенно, без заданной естественности движений, присущей тем, кто направляется с определенной целью туда, где его ждут. Астрид часто посмеивалась надо мной, когда я звонил домой дважды за день и спрашивал, как там дела, как будто за это время могло произойти нечто из ряда вон выходящее.