Молчание в октябре
Шрифт:
Только лишь потом, после того, как решающий шаг был сделан, и сделан, можно сказать, вслепую, ее любовь обрела опору. Поначалу ей просто понравились его глаза, спокойствие, которое было в его взгляде и голосе, в общем, нечто чисто случайное. Однажды Астрид рассказала ему об этом, и он улыбнулся. Да, ответил он, не все ли равно, почему человек влюбляется. Однажды утром она проснулась оттого, что он произнес ее имя своим мягким, спокойным голосом, и, открыв глаза, вдруг почувствовала, что именно здесь ее пристанище, в его спокойном взгляде, который, казалось, обволакивал ее всю, со всех сторон. Взгляд его ласковых, слегка меланхоличных глаз, казалось, создавал вокруг нее некое пространство, в котором она могла оставаться сама собой и откуда могла бежать, когда ей вздумается, и так далеко, как ей захочется, но при этом никуда не исчезать. Впрочем, у нее больше не было желания убегать, как она убегала в молодости, когда еще один влюбленный щенок или еще один отчаявшийся зрелый человек воображали, что способны открыть ей, кто она, в сущности, такая, и лепить ее образ своими похотливыми руками. В молодости ей казалось, что где-то внутри она не такая, что там она другая и разгадать ее может лишь посторонний, неизвестный ей человек. Она бросала мужчин одного за другим, и молодых, и зрелых, из-за разочарования, потому что это был явно не тот человек, который способен вызволить на свет божий ту неизвестную и прекрасную женщину, что жила внутри нее. Да и кто бы это мог быть? Она посмеивалась над собой, рассказывая о своих девичьих терзаниях. Постепенно она не смогла думать о том, кто она, при этом не думая о той жизни, которая стала ее собственной однажды зимним вечером, когда она бросила своего седоватого кинорежиссера, обнаружив, что больше не находится в том мире, в котором себя воображала. Все, что происходило в ее судьбе до этого вечера, постепенно стало казаться ей стертым, ничего не значащим, отвергнутым наброском ее будущего. Но так она рассказывала мне о себе много лет назад. В сущности, говорить об этом так много не было надобности. Мы были здесь, и этого было достаточно.
Я не могу осмыслить первые годы нашей совместной жизни, не могу отделить их друг от друга. Даже если я разматываю эти годы подобно нити из клубка повествования, даже если мой рассказ путается между прошлым и настоящим, между явью и клубком есть различие. Хотя клубок состоит из той же нити, сам по себе он все же не история. Это просто массивный клубок из спрессованных дней, намотанных друг на друга, и внутренность клубка уже давно сокрыта в его мягкой глубине. По мере того как я разматываю нить, клубок становится все меньше и меньше, он утрачивает свою тяжесть, и под конец остается всего лишь одна-единственная невесомая ниточка, длинный ряд связанных между собою точек, которая скручивается и свертывается при моей попытке объяснить сложности и повороты этих лет. Годы наматываются друг на друга в соответствии с вечным круговоротом земли, в коловращении перемен и превращений. Меня забавляет, когда о времени говорят как о каком-то определенном месте, где движешься взад и вперед. А может,
Роза откинула голову, зажмурилась от солнца, и ее длинные волосы мягко упали ей на плечи. Я представил себе, как она воспринимает свет солнца в виде оранжевого тумана сквозь зажмуренные веки, представил себе, как она прислушивается к цокающим шагам прохожих, к голосам, доносящимся до нее от других столиков. Когда закрываешь глаза, то оказываешься как бы в центре мироздания. Звуки внешнего мира и твои собственные мысли сливаются в одном и том же невидимом пространстве. В уголках ее губ появился легкий намек на улыбку. То ли тепло, коснувшееся ее щек, было тому причиной, то ли какая-то мысль, пришедшая ей в голову. Она подняла руку и провела ею по шее, медленным, ласкающим жестом, и я узнал его. Так поглаживала шею Астрид, когда задумывалась, углубляясь в собственные мысли. Я тоже на какой-то момент прикрыл глаза, и это словно приблизило нас друг к другу, меня и Розу. Почему же я не могу просто встать и подойти к ней, почему мы сидим по разные стороны стеклянной стены кафе, моя дочь и я, ее отец? Я устыдился того, что скрываюсь от нее, но я знал также и то, что, если выйду наружу и встречусь с ней взглядом, мне тоже будет стыдно, стыдно оттого, что Астрид покинула меня. Если я иногда, когда тьма была слишком густой или слишком бездонной, невольно охватывал руками тело спящей Астрид, боясь ускользнуть от нее, то одного взгляда Розы было обычно достаточно, чтобы убедиться в том, где мое место, в том, что именно здесь мой дом, а не какая-то случайная точка на земном шаре. Ее взгляд держал меня крепко, словно невидимый шнур бумажного змея, но сама она даже не подозревала об этом. В ее глазах именно я держал конец шнура, чтобы она могла без опаски взмыть вверх и парить там, изучая небесное пространство. Когда я стоял в родильном отделении, держа в руках мягкое тельце новорожденной дочери, завернутое в одеяло, меня переполняли безумный страх и растерянность. Я боялся уронить ее и бормотал про себя те же слова, которые повторял однажды летней ночью, сидя около кустов шиповника на крыльце, обращенном к морю: «Держись! Держись крепче!»
Когда я вновь открыл глаза, то увидел, что она сидит, наблюдая за сверкающими, колеблемыми ветром струями фонтана, где вода разбрызгивается по краям блестящими каплями и пеной, бесконечно обновляющаяся и неустанно исчезающая с тем же пульсирующим движением. Я держался. Теперь пришло время ослабить хватку.
Я увидел рыжеволосую подругу Розы, которая поднялась по лестнице, ведущей из туалетов, а затем двинулась между столиками кафе, приближаясь ко мне. Она подкрасила губы, и теперь ее алый рот резкой чертой выделялся на бледном веснушчатом лице. Встретившись со мной взглядом, она слегка улыбнулась. Я улыбнулся в ответ и не спускал с нее глаз, пока она приближалась, а затем прошла мимо. Я заметил слабый румянец, проступивший под веснушками, прежде чем она скрылась из виду. Если бы я отвел глаза в сторону в тот миг, когда она увидела меня, то мое смущение показало бы, что мой взгляд не был случайным. А теперь смутилась она, потому что я ответил на ее легкую, открытую улыбку, промелькнувшую в ее заинтересованном взгляде. Быть может, она улыбнулась, отметив про себя на ходу, что мужчина, читающий газету в углу кафе, в сущности, довольно недурен. А может быть, ее согрел на какую-то секунду мой внимательный взгляд и краешком сознания ее коснулась мысль о том, что я мужчина, а не только человек, который по возрасту годится ей в отцы. После этого она тут же замкнулась в себе, испугавшись, что я могу истолковать ее улыбку как призыв. А возможно, и тут пришла моя очередь покраснеть, возможно, ей известно, что я отец Розы, и она покраснела при мысли, что мой взгляд был дерзким нарушением распределения ролей. Я снова ухватился за газету и выглядывал из-за нее, словно настороженный кот, наблюдая за двумя девушками, освещенными солнцем. Если рыжеволосая и знала, кто я такой, она не дала этого понять Розе. Они снова принялись болтать, кивая и улыбаясь друг другу, и в какой-то момент, когда я снова почувствовал себя до некоторой степени в безопасности, она вдруг поглядела мимо Розы через стеклянную стену кафе и на мгновение поймала мой взгляд. Так повторялось несколько раз. Она как будто хотела удостовериться, что я все еще здесь и наблюдаю за ней. Мои глаза беспокойно забегали по газетным заголовкам, и я стал тщательно следить за выражением своего лица. Спустя некоторое время, когда я снова поднял глаза от газеты, то увидел, что они уже ушли. Я продолжал сидеть, глядя на оставленные ими чайные чашки, и увидел на краю чашечки Розиной подруги алый отпечаток ее нижней губы, словно привет, посланный моему смятению сорокачетырехлетнего субъекта.
Я двинулся по Стрёгет навстречу весеннему солнцу, под которым человеческие силуэты то смыкались воедино, то снова расходились, и толпа напоминала темный движущийся лес силуэтов, отбрасывавших длинные тени, сливающиеся на слепящей брусчатке. Низкое солнце в расщелине между домами поглощало силуэты, тонкие и невесомые, как бронзовые фигуры Джакометти. Солнце било прямо в глаза, так что я не мог различить лиц в темном потоке фигур, пока они не делали последнего шага мне навстречу, выступая из темного круга, и мы, за секунду до того, как нам разойтись, встречались глазами. Я подумал о том, что прохожу под чужим взглядом, который минуту спустя сменится другим, идущим сзади, и чужие лица все время меняются перед моим взглядом, проходя мимо по очереди, выступая навстречу из тени. Казалось, они не просто проходили мимо, а шли сквозь меня, и сам я проходил сквозь их взгляды в том же движении, в том же ритме шагов и мелькающих лиц. Я постоянно видел перед собой другие лица, и эти движущиеся мне навстречу лица смотрели на меня, и мне казалось, что я не могу оставаться одним и тем же более чем на мгновение, вбирающее в себя чей-то мимолетный взгляд.
5
Я вышел из отеля и стал бродить по улицам между Пятой авеню и Таймс-сквер, в толпе пешеходов, среди вертикальных квадратов освещенных окон и горизонтального потока автомобильных фар. Я разглядывал лица, которые двигались мне навстречу во тьме, выступая из островков света, все новые и новые лица, чужие, каким был и я сам в этом городе, в который все постоянно откуда-то приезжают. Это единственный из чужих городов, где каждый сделанный мною шаг не напоминает мне о том, что я иностранец, и где моя внешность и мой акцент — это всего лишь еще одна разновидность среди множества разновидностей людей, непохожих друг на друга. Если я действую на нервы шоферам такси, барменам и официанткам, то это вовсе не оттого, что они считают меня иностранцем, а, напротив, потому, что они принимают меня за ньюйоркца, который невыносимо медлителен или просто нерешителен и туповат. В Нью-Йорке я могу быть кем угодно, лишь бы я не забывал исправно давать чаевые. В тот вечер на меня успокоительно подействовало блуждание то в одной, то в другой толпе пешеходов по сети разделенных на квадраты улиц. Усталость подействовала на меня, как местный наркоз, и лишь мои слух и зрение не участвовали в этом приятном ощущении полудремы. Все, что я видел и слышал вокруг, было повторением того, что я уже видел и слышал прежде: автомобильные гудки, обрывки фраз, освещенные окна домов и поток лиц. Казалось, я вошел в какой-то фильм, виденный мною сотни раз: те же самые уличные сценки, которые повторяются во всех фильмах о Нью-Йорке. Но фильм не вел меня от сцены к сцене, скорее, это было так, словно передо мной разматывалась кинолента и я двигался, не сходя с места. Шагая вперед без остановки, я видел, как город живет вокруг меня, движется, а я смотрю на него, пассивный и неподвижный, из какого-то уголка в глубине моего существа. Я думал обо всех этих людях, которые приехали сюда, увлекаемые стремлением к бегству или слабой надеждой на какие-то перемены. Они шли теми же улицами, которыми теперь шел я, по тем же глубоким улицам между громадами квадратных домов. Меня снова поразила мысль о том, что этот город притягивает к себе столь великое множество людей со всех уголков земного шара и в то же время сам не имеет сколько-нибудь заметного центра, как это бывает в европейских городах. Там, если ты идешь по улицам достаточно долго, то обнаруживаешь, что они всегда сходятся в каком-то одном пункте. Старые, закопченные таинственные города, куда приезжаешь поездом однажды вечером и спустя минуту после того, как выходишь из здания вокзала, оказываешься лицом к лицу с подсвеченными апостолами или святыми на фасаде кафедрального собора. Здесь же все вокзалы находятся под землей. Ты прибываешь сюда впервые, и тебе остается лишь плыть по течению, двигаясь по улицам, регулярно пересекающимся через равные промежутки времени. Сам по себе этот город никогда не создает у тебя впечатления, что ты прибыл в зачарованное царство своей мечты. На самом деле это как бы незримый город. Невидимая сеть его улиц запечатлена в воображении тех, кто сюда приезжает. Это, по сути дела, отображение тех мест, которые они покинули, быть может, навсегда. Нью-Йорк видим лишь тем, кто смотрит на него сквозь призму смутного, призрачного воспоминания о степях Украины, о горах Армении, о трущобах и бидонвилях Пуэрто-Рико или о залитых водой рисовых полях Гонконга. Здесь так просто найти дорогу и в то же время, как ни странно, легко заблудиться, потому что монотонность квадратной планировки мешает человеку сориентироваться и отыскать путь туда, куда он направляется. Но в тот вечер меня это вполне устраивало, так как мне не нужно было идти куда-то в определенное место. Я пообедал на Пятьдесят второй стрит, в одном из тех демократических, функционально обустроенных заведений, где можно сидеть на высоком табурете за длинной стойкой, не смущаясь тем, что ты закусываешь в одиночестве. Я сидел, наблюдая за уличным движением позади зеркально отраженной в окне рекламы пива из красных неоновых трубок, и в оконном стекле ярко освещенного помещения отражался мой силуэт на табурете, склонившийся над стойкой бара, призрачный, так что прохожие шли по тротуару как бы сквозь меня. Среди них были бездомные попрошайки с бумажными пакетами и красивые, торопливо бегущие куда-то женщины всех рас и цветов. Я взглянул на свои часы, прибавил шесть часов и попытался вспомнить, что именно я делал в это же самое время прошлым вечером. В тот вечер я стоял в углу сцены, спиной к опустевшим зрительским креслам и смотрел на упругие, как резина, ярко накрашенные губы моей матери, обнажавшие белые вставные зубы, раздвигавшиеся в хищной улыбке всякий раз, когда кто-нибудь подходил, чтобы поцеловать ее в щеку во время небольшого «нахшпиля» после ее премьеры, о которой она напомнила мне звонком в тот вечер, когда у меня ужинали Роза и ее художник. Она, как обычно, была самоуверенна и театральна на сцене, и как обычно вокруг нее толпились фанаты, аффектированные театралы и экзальтированные примадонны с блудливыми глазами, чтобы заверить ее, что она была неподражаема и великолепна, превзошла себя и превосходно вошла в образ, что игра ее была исполнена чувств, вдохновенна, изысканна и безупречна. Если у моей матери и был когда-либо весьма умеренный талант, то он уже давно был загублен ее ненасытной жаждой поклонения и любви зрителей, которые, вот уже несколько десятилетий наблюдая за ее игрой, покатывались от хохота там, в темноте зала, и обливались слезами благодарности, растроганные тем, что она своими разбитными ужимками и фривольными гримасами потрафила их площадному чувству юмора, а своими крокодиловыми слезами и вздохами волнообразно вздымающейся груди возвышала их банальное беспутство и чувствительность до уровня роковых страстей и великой любви.
В прежние годы ее осиная талия и бесконечная череда кавалеров обеспечивали ей роль за ролью как слабой и неотразимо очаровательной женщине, не способной обуздать свои пылкие чувства. В общем-то она была классическим олицетворением поговорки о том, что если пусто в голове, то нужно иметь кое-что между ног, и в этом директора театров один за другим имели возможность убедиться. Но в конце концов возраст все же вынудил ее перейти на роли «зрелых дам», и вместе с тем это обстоятельство дало критикам повод обнаружить новые грани ее таланта, облагороженного мудростью опыта. Ее панически пугала мысль о старости, и она была слишком глупа, чтобы осознать хоть что-нибудь из тех реплик, которые выкрикивала со слезливым надрывом, но после того как ее главная соперница была обезврежена с помощью инсульта, роль театральной гранд-дамы оказалась вакантной и досталась ей, поскольку других претенденток не нашлось.
Сидя в темном зале и следя за ее слезливо-сентиментальными ужимками на ярко освещенной сцене, я еще раз утвердился в правильности своего решения никогда не ходить в театр и пожалел о том, что не остался дома. Но после того как Роза и ее рыжеволосая подруга исчезли в толпе, я, возвратившись с прогулки домой, понял, что мне предстоит пустой, скучный вечер в тихой квартире, и ухватился за премьеру моей матери как за жалкий предлог хотя бы на несколько часов сделать вид, что все нормально. Теперь же мне захотелось оказаться за своим письменным столом и сидеть, глядя невидящими глазами на освещенные окна домов по другую сторону озера. Чуть поодаль от меня, в том же ряду, сидел мой отец, который уснул минут через пять после начала первого акта. Позднее я увидел его в фойе. Он стоял одиноко среди публики, собравшейся на премьеру, среди потных мужчин, явно неуютно чувствовавших себя в своих отглаженных, скорее уместных для похорон костюмах, и их жен, которые выглядели так, словно вот-вот рухнут на пол, хотя их длинные платья из таиландского шелка были сантиметров на десять короче, чем следует. Мой отец был элегантен, как всегда, и оглядывал фойе своим обычным нервным взглядом, который больше подошел бы неуверенному тинейджеру, чем изысканному семидесятилетнему мужчине.
Мне стало жаль его, когда я увидел, с каким облегчением он обнаружил меня среди публики, но я тут же устыдился своей жалости. Лишь после того как мы подошли друг к другу и поговорили несколько минут, я обратил внимание на то, что он забыл спросить, почему со мной нет Астрид. Быть может, он уже успел поговорить с моей матерью, а может, просто обрадовался тому, что мы хоть разок сможем побыть вдвоем, но не исключено, что все это просто-напросто объяснялось его рассеянностью. То, что сам он явился на премьеру один, никого не удивило. Моя мать презирала его новую жену и не считала нужным скрывать это в те немногие разы, когда они встречались. Это еще больше усиливало ее презрение к экс-супругу, который довольствовался столь жалкой заменой после того, как сама она его бросила. Ей было ровным счетом наплевать, придет он на ее премьеру или нет, но хотя минуло уже без малого тридцать лет с тех пор, как она оставила его, он неизменно являлся в такие вечера в театр, украдкой и с виноватым видом, чтобы, как он выражался, «порадовать ее».Я виделся с ним редко. Он переехал на другой конец страны за несколько лет до того, как я встретил Астрид, и, ссылаясь на расстояние, мы старались отказываться от его приглашений. Я навещал его несколько раз. Сначала я приезжал к нему каждое лето вместе с Астрид и детьми, и он всякий раз в начале весны звонил и спрашивал, приедем ли мы снова нынешним летом. Но с каждым посещением мне все труднее становилось сохранять добрые отношения с его новой женой. Она была специалистом по керамике, двадцатью годами младше отца, и увлекалась астрологией и биодинамическими овощами. Когда мы приезжали к ним в их маленький, крытый соломой пряничный домик, она набрасывалась на меня так, словно месяцами не общалась ни с одним цивилизованным человеком. С жаром требовала, чтобы я объяснил ей, почему в моей статье, написанной много лет назад, я заявил, что изделия художественного ремесла нельзя поставить в один ряд с произведениями искусства. Из жалости к отцу я предпочитал не говорить ей, что думаю о ее бесформенных, выполненных в этническом стиле кувшинах и чашах, но моя сдержанность заставляла ее лишь еще более энергично наскакивать на меня и с торжеством в голосе объяснять мою холодность и невозмутимое высокомерие тем, что я «типичный скорпион». Быть может, я бы еще мог примириться с ее взрывами, вызванными комплексом неполноценности, и с ее насквозь пропахшим мускусом эзотерическим провинциализмом, если бы не был вынужден оставаться безучастным свидетелем того, как мой отец, словно побитый пес, подчинялся невротическим перепадам ее настроения, которые она объясняла то фазами луны, то его мужской бесчувственностью по отношению к ее биоритмам. До выхода на пенсию отец был инженером, строил мосты и плотины в Африке и на Ближнем Востоке, а теперь проводил время, разжигая палочки для курений, готовя снадобья из трав для своей голистской истерички, делая ей тибетский массаж ног, ублажая ее астральное тело и усваивая ее вздорные теории о чувствительности растений. Со всем этим я никак не мог примириться, но однажды Астрид со своей обычной кривой усмешкой обратила мое внимание на то, что в своем негодовании я не замечаю, что отец мой, судя по всему, счастлив в этом браке. Я думаю, что она была права, и переход от его прежней слепой веры в математику к этому новому экологическому мистицизму был не столь уж неожиданным, поскольку и то и другое являлось результатом радикальной последовательности, того же самого страха перед иронией бытия и перед вопросами, не имеющими ответа. В моих глазах новый брак отца был пародией на его брак с моей матерью, с той лишь разницей, что на сей раз его унижение не было мучительным, а было просто смехотворным. За мужественным фасадом инженера-бетонщика всегда скрывалось доброе, испуганное сердце, которое тайно молило о любви, жаждало этой любви в наивной убежденности, что любовь можно чем-то заслужить. Когда я был ребенком, он посылал мне открытки из городов с экзотическими названиями, и я прятал эти открытки с африканскими или арабскими мотивами в коробочку под кроватью. Он всегда был занят строительством какого-то моста или плотины, а может, электростанции где-нибудь в жарких странах. Он часто отсутствовал много месяцев подряд. Каждое утро я сидел за столом, набив рот овсяной кашей, и прислушивался, не раздастся ли стук почтового ящика и тихие шаги в прихожей. Я сохранил одну из его открыток, которая и теперь кажется мне особенно трогательной. Меня трогает не сам снимок с высоты птичьего полета, изображающий узкий перешеек, тесно застроенный высотными домами в окружении неправдоподобно синего моря, не коротенькое письмецо на оборотной стороне открытки, в котором отец сообщает о температуре, о том, что у него все хорошо, и которое датировано девятым октября тысяча девятьсот шестьдесят пятого года. Меня завораживает текст, напечатанный мелким шрифтом под поблекшими строками письма: Beyrouth moderne. Vue g'en'erale et les grands hotels de la Riviera Libanaise.
Я рано научился сам заботиться о себе, потому что моя мать всегда долго спала по утрам, а когда я возвращался домой из школы, она уже обычно была на репетиции или «на радио», если не отдыхала за закрытой дверью супружеской спальни со спущенными шторами. В то время как матери моих товарищей стояли у себя в домах, на загородных виллах, в послеобеденное время, надев фартучки и держа наготове кофейники с горячим какао, моя мать лежала, развалясь на неприбранной постели с сигаретой в уголке рта, и читала газету, неприступная и как-то по-особому небрежная, и это оскорбляло мое пуританское мальчишеское сознание. Мы встречались только по вечерам, когда она наконец выходила из своего будуара, заспанная и вызывающе роскошная в своем распахнутом кимоно. Она разогревала суп из консервов или какое-нибудь замороженное готовое блюдо для нас обоих, а затем снова исчезала в спальне, чтобы «привести себя в порядок» перед тем, как вызвать такси и укатить в театр, предоставив меня самому себе. И лишь в тех случаях, когда ей предстояло «давать интервью», она одним махом наводила повсюду порядок, так что наш дом на какое-то время в виде исключения становился похож на обычный, нормальный дом. А когда нас вместе фотографировали, она наклонялась и погружала подбородок в волосы на моей макушке, так что фотограф имел удовольствие лицезреть одновременно и мои полные детские щечки, и ее полную грудь. Я и сам не могу не признать, что в те годы она была красива, даже можно сказать, пугающе красива, особенно когда она, напудренная и причесанная, склонялась ко мне, чтобы поцеловать меня на прощанье, а потом шла по садовой дорожке к подъезжавшему такси, цокая высокими каблучками, покачивая пышными бедрами, обтянутыми узкой юбкой. Мне казалось, что в ее красоте таится какая-то скрытая и безотчетная угроза, потому что она была предназначена не для меня, а для других, и когда она склонялась надо мной, чтобы поцеловать меня в щеку своими мягкими, пухлыми губами, запах ее духов, ее белые, круглые груди в низком вырезе платья заставляли меня чувствовать себя маленьким уродливым карликом, который на какое-то мгновение, незаслуженно, в виде особой божьей милости, смог соприкоснуться со смертельно притягательным отблеском того мира, куда ему никогда не будет доступа. Мы редко разговаривали с ней подолгу, а когда это случалось, то, как правило, это был скорее нескончаемый монолог, как будто она просто рассуждала вслух в моем присутствии, сетуя на жестокость жизни, на то, что люди к ней безжалостны и ей иногда хочется «с громким воплем бежать куда-нибудь прочь отсюда». И в моих глазах возникала эта картина, я видел и слышал, как она с громким воплем бежит по дорожкам виллы в одной рубашке, с распущенными волосами. Я не преувеличиваю, утверждая, что общение матери со мной по объему и содержанию соответствовало кратким весточкам от отца, посылаемым мне на обратной стороне видовых открыток с верблюдами, бедуинами, минаретами и негритянскими деревнями. Это были, можно сказать, телеграфные, немногословные послания, в которых кроме сообщений о погоде говорилось, что у него все хорошо, и что он надеется, что и у меня также все хорошо, и что он рад будет увидеться со мной снова. Лишь изредка текст его посланий бывал несколько более глубокомысленным, но и в таких случаях он лишь невнятно сообщал о том, что «он думает обо мне». Что именно он думал обо мне, я так никогда и не узнал. Вместе с тем мне и в голову не приходило упрекать его за эту застенчивую немногословность. Я воспринимал ее как доказательство его непререкаемой мужской независимости. Ведь он был так занят, строя свои мосты, плотины и электростанции. Я представлял себе, что он строит их, можно сказать, голыми руками, заросший щетиной, в пробковом шлеме, выбиваясь из сил под палящим солнцем, в окружении хищных зверей, борясь с закоренелой, неисправимой ленью туземцев. По вечерам я лежал в постели, представляя, как он в один прекрасный день возьмет меня с собой, и мы покинем мою нерадивую мать с ее послеобеденным сном и с ее театром, и как я буду стоять, утопая ногами в песке пустыни, и подавать ему разводной ключ, а он, весь в поту, возьмет его у меня, не глядя, и, играя мускулами, затянет последнюю гайку на стальной опоре моста, проложенного через забытую богом деревушку в раскаленном добела сердце Сахары.
За день до его приезда после строительных подвигов в доме происходили полные драматизма перемены. Вместо того чтобы проводить послеобеденный отдых в постели, моя мать вдруг ощущала необыкновенный прилив энергии. Она носилась по дому как ураган, убирала, чистила, пылесосила, взбивала подушки, проветривала вещи, и то, что в течение всех минувших недель походило на бордель после закрытия, на пару часов превращалось в респектабельный буржуазный дом наподобие тех, что, к моей зависти, были у моих товарищей. Впервые за много недель мать покупала продукты и демонстрировала неожиданные для нее кулинарные способности. А когда мой отец, загорелый, овеянный духом приключений, появлялся на пороге, она кидалась ему на шею, обвивалась вокруг него, так что он в конце концов, смеясь, вынужден был высвобождаться из кольца ее любящих рук. Единственный вечер я чувствовал себя на седьмом небе, спокойном, безоблачном семейном небе, и мы с матерью сидели за столом и внимали рассказам отца об экзотических странах. Только в этот единственный раз ослепительная красота моей матери не таила в себе угрозы и меня ни на минуту не задевало то, что она целует моего отца, обнимает его за талию и призывно гладит по ягодицам. Эту роль она тоже играла так, чтобы выжать у зрителей слезу. Но уже на следующий день она снова становилась раздражительной, и я видел, как мой отец, строитель мостов, конструктор турбин, специалист по бетонным сооружениям, должен был вертеться ужом, чтобы угодить ей и добиться хотя бы одной-единственной небрежной ласки. Она опять закрывалась после обеда у себя в спальне, а когда отец возвращался домой, со злым и упрямым видом подавала на стол то, что находилось в холодильнике, а короткие и проникновенные взгляды отца делали ее еще больше отчужденной и раздражительной. Когда ее увозили в театр, мы с отцом устраивались на диване и погружались в мир Киплинга, Купера и Стивенсона с их легко преодолеваемыми опасностями и примитивными добродетелями. Но чаще всего я смотрел на него сквозь полуприкрытую дверь моей комнаты, когда он, пожелав мне спокойной ночи, сидел в гостиной за бутылкой виски, устремив взгляд в пространство, одинокий и бесприютный в собственном доме. Я прислушивался к стуку кубиков льда в его стакане и к тому, как они ударялись о его зубы, после того как он осушал его. Иногда я просыпался по ночам, когда они ссорились за стеной. Мне было около тринадцати лет, когда я начал мало-помалу понимать, что происходит у нас в доме. Сперва это были лишь смутные подозрения, которых я толком даже не осознавал. Когда отец снова уезжал, я слышал голос матери за дверью спальни. Она полушепотом говорила с кем-то по телефону незнакомым, вкрадчивым голосом, а иногда ее ждал у ворот частный автомобиль вместо такси. Нередко случалось, что она звонила домой по вечерам и с неожиданной лаской в голосе спрашивала, не возражаю ли я, если она останется на ночь в городе у подруги. Я ведь теперь уже совсем большой мальчик и к тому же привык вставать по утрам один. Однажды вечером во время нашего телефонного разговора я сказал ей, что тоже собираюсь переночевать у товарища. Я ходил к нему часто, не только для того, чтобы поиграть с ним, а чтобы хоть несколько часов побыть в семейной обстановке. Но во время ужина мой товарищ вдруг почувствовал боли в животе, и меня отослали домой. Ночью я проснулся от звуков приглушенного смеха, доносившихся из спальни матери. Сперва я подумал, что она смеется во сне или что мне самому это снится. Я услышал, как она протяжно и ритмично вздыхает, и готов был уже бежать к ней в спальню в полной уверенности, что она тоже заболела, как и мой друг. Кто знает, может в городе распространилась какая-нибудь эпидемия? Но я остался в постели, услышав еще чей-то стон, более низкий и глубокий, слившийся с ее ритмичными, приглушенными вздохами. Наутро я осторожно приоткрыл дверь в спальню матери. Она лежала одна на широкой кровати и спала. Я ушел в школу в полной уверенности, что все это мне приснилось. Со временем она почти перестала скрывать свою неверность, даже от меня, и я научился распознавать ее маневры, поскольку она, сама того не сознавая, приоткрывала передо мной завесу над своей тайной, беспутной жизнью. Поскольку она фактически предоставила меня самому себе, я стал поступать с ней так же. Если я не гостил у друга, то уходил в город и бродил по улицам. Именно тогда, случайно, можно сказать, от нечего делать, я зимой, когда на улицах и в парках было слишком холодно, начал посещать музеи и постепенно почувствовал вкус к осмотру статичного, безгласного мира картин, где взгляд, отрешенный от грязных мыслей, мог углубляться в созерцание света и тени, лиц и мест. В музее я обретал мир и покой, никто здесь со мной не заговаривал, никто не поворачивался ко мне спиной, и бывали дни, когда я прогуливал занятия в школе и уходил в музей, чтобы посидеть в тихих залах, устремив взгляд на замкнутые в раме ландшафты, застывшие события, портреты и предметы вне времени. Я мог просиживать так целыми часами, пока не исчезало расстояние между моими глазами и мифологическими обнаженными фигурами, задрапированными складками плащей, стоящими в разных позах в окружении облаков, и не было больше заметного перехода от моих мыслей к лазурно-синему морю, к закрытым ставням в темной комнате, где кто-то оставил скрипку. Хотя картины были написаны в самое разное время и хотя в их квадратном обрамлении были запечатлены самые разные сцены, они всегда вызывали у меня одну и ту же ясную и поразительную мысль о том, что мир не состоит из различных, не связанных между собой мест, что мир — это единое целостное место, но только очень большое. Именно в это время я начал видеть вещи такими, как они есть, так сказать, буквально, точно мир состоит из слогов, из гласных света и согласных тени. Обозревая мертвые вещи, я забывал о времени. Я перестал прислушиваться к тому, что говорят люди. Я мог видеть, что это вызывает у них озабоченность, но меня подбадривало равнодушие, которое я испытывал к их растерянным взглядам. Мне было все равно, понимают ли они меня или нет, и я прилагал все меньше усилий, чтобы быть понятым. Я перестал учить уроки, но всегда умел отвечать наугад так, чтобы совсем уж не попасть впросак. От меня требовали ответа о том и о сем, и я скрепя сердце пытался отвечать из вежливости, пока не стал отвечать на все вопросы одной и той же фразой: «Не хочу отвечать». Вокруг раздавались смешки. «Не хочешь отвечать?» На меня обрушивались гнев и возмущение учителей. Чем яснее я выражался, тем сложнее становилось. Однажды утром один из учителей остановил меня в коридоре и, прислонившись к вешалке с влажными от дождя пальто, устремил на меня взгляд, полный растерянности. Неужто я хочу остаться тринадцатилетним недорослем? Я невольно проникся к нему симпатией за этот его растерянный взгляд и, приветливо улыбнувшись, сказал, что мне ведь всего тринадцать лет. Он выпучил на меня глаза и сказал, что сейчас разрыдается. Но он так и не заплакал.