Молодость с нами
Шрифт:
пламенем печи, огненные струи в желобах, пышущие жаром ковши, к которым подойти-то страшно, не то что
прикоснуться.
— Вы же сами нас учите, в газетах, в книгах пишете: храбрость, отвага, мужество, — продолжал
Журавлев.
— Так это же смотря где! — перебил его Осипов. — Ты будь храбрым в бою, в каком-нибудь
решительном испытании, а не во вред производству. Что ж ты сравниваешь несравнимое!
— А чего тут несравнимого! — Журавлев не терялся. — А где же тогда учиться храбрости и мужеству, на
чем и как их
Вот, пусть какой-нибудь ваш лектор по вопросам мужества и отваги придет, да и попробует на практике…
— Глупости ты начинаешь говорить, товарищ Журавлев, — сказал Осипов.
— Может быть. — Журавлев пожал плечами. — Только еще раз говорю: виной своей считаю плохую
подготовку к испытанию, неуклюжесть… поспешил.
— Вот мы и всыпем тебе строгача за такое непонимание своей вины.
— Пожалуйста, всыпайте. А все равно мужчина должен быть мужчиной.
Он стоял прямой, спокойный, убежденный в своей правоте, совсем не такой, каким был в сквере, и даже
не такой, каким вошел сюда пятнадцать минут назад.
— Кто, товарищи, за то, чтобы дать Журавлеву строгий выговор? — спросил Коля Осипов.
Оля вместе со всеми машинально подняла руку, и в этот момент ее глаза встретились с глазами
Журавлева. Журавлев усмехнулся не то жалостливо, не то презрительно. У Оли зазвенело в голове, так смутил
ее этот взгляд. Чтобы скрыть свое смущение, она сказала: “Безобразный поступок!” Голос ее прозвучал где-то
далеко, был он чужой, она чувствовала, что говорить ничего не надо было, что говорит чепуху, от этого стыд
усилился; в довершение оказалось, что все уже давно опустили руки, а она свою все еще держит поднятой.
Журавлев вышел. Оля посидела с полминуты и, не в силах сидеть дальше, тоже выскользнула в коридор.
Она догнала его уже на лестнице.
— Журавлев, послушайте, — сказала она, — я вам сейчас все объясню.
Журавлев посмотрел на нее хмурым взглядом и сказал:
— Эх вы, блюстительница!
Он вышел на улицу. Бежать рядом с ним по улице и пытаться что-то на ходу объяснять было немыслимо.
Да и что объяснять? Что она может объяснить? И вообще, зачем она вышла, что ее подняло и погнало вслед за
этим чужим человеком? Оля осталась в вестибюле, медленно поднялась по лестнице. Заседание бюро
продолжалось еще часа два. Оля этих часов уже не заметила, она хотя и сидела на прежнем своем месте за
столом, но занята была совсем не тем, о чем тут говорили. Ее мучил стыд за эту идиотскую фразу:
“Безобразный поступок!” Она говорила себе: “Иди, иди, дура, попробуй сначала сама совершить такой
поступок. А когда совершишь, тогда и рассуждай”.
Домой она пришла поздно, потому что после райкома заехала в институт. Павлу Петровичу и Варе
сказала, что у нее очень болит голова, есть ничего не стала, легла в постель. Поднялась только тогда, когда
Павел Петрович
и Варя тоже легли, накинула халат и пришла в комнату Павла Петровича.— Папочка, ты не спишь?
— Нет, доченька. А ты что маешься? Назаседалась сегодня?
— Папочка, сегодня мы дали строгий выговор одному комсомольцу, и вот я не знаю, правильно дали или
неправильно.
Слышно было, как Павел Петрович повернулся в постели и щелкнул выключателем настенной лампочки.
При вспыхнувшем свете Оля увидела добрые отцовские глаза.
— Садись сюда, — пригласил Павел Петрович, — и послушай меня. Года за три до того, как ты родилась,
мы исключили из комсомола одну девочку. Были у нее такие круглые-круглые, синие, веселые глазки, две
тонкие косички, а еще она красила губы и ходила танцевать. Мы ее за это и исключили — за губы, за танцы и,
кажется, за косички. Мы говорили грозные страшные речи, мы сказали: “Вынь и положь на стол свой
комсомольский билет”. Руки у нее дрожали, когда она доставала из сумочки этот, наверно, очень дорогой для
нее билет. Потом она бросила его на стол передо мной, крикнула: “Дураки, дураки!” — и выбежала.
Павел Петрович умолк раздумывая.
— Ну и что? — спросила Оля.
— Ну вот до сих пор у меня в ушах эти “дураки”.
Павел Петрович снова умолк. Оля видела, что он улыбается своим мыслям, вспоминает, может быть, о
чем-то из своей юности. Она не стала расспрашивать, чему он улыбается и о чем думает. Ее волновала
возникшая вдруг неприятная мысль. Неужели и ей всю жизнь суждено помнить это убийственное: “Эх вы,
блюстительница!”
2
Областной комитет партии согласился с предложением Павла Петровича, не возразило и министерство, и
Алексея Андреевича Бакланова назначили главным инженером института. Заняв новое для него место,
Бакланов взялся за дело с такой энергией, которая удивила даже Павла Петровича, хотя Павел-то Петрович
больше, чем кто-либо, предполагал эту энергию в Бакланове.
Бакланов, подобно Павлу Петровичу, был человеком необыкновенно аккуратным и точным. Если они
сговорились с Павлом Петровичем встретиться где-либо в десять часов и двадцать три минуты, то они так и
встречались — в десять часов и двадцать три минуты. Когда это случилось в первый раз, Павел Петрович
сказал, взглянув на часы: “Вы абсолютно точны, Алексей Андреевич. Очень и очень приятно”. Бакланов ему
ответил: “Не то Людовик Восемнадцатый, не то Карл Десятый говорили, что точность — вежливость королей.
Для нас, не королей, она гораздо больше, чем вежливость”.
В тот день, когда в институте был объявлен приказ о назначении Бакланова заместителем Павла
Петровича, они вдвоем просидели в директорском кабинете до часу ночи. Сторожиха тетя Настя шесть раз
кипятила им чай. Они поговорили о многом, коснулись даже собственных биографий. Бакланов со вздохом