Моя борьба
Шрифт:
Танька пошла в комнату демонстрировать Надюшке свои колготки и трусы, оставив на кухонном столе портсигар и зажигалку. «Картье» И слышно было, как она рассказывает: «Папа мне купил… он оформил квартиру на меня… папа мне обещал». Машка пила водку с соком и курила Танькины сигареты Тоже «Картье»!
В мире ничто не менялось. Мужчины так же хотели приходить в общество с красивыми женщинами. Это означало, что они тоже не какое-то говно, раз такая с ним! Раз эта вот, вся «с иголочки», с мужиком, следовательно, и он кое-что из себя значит. «Писатель хоть стихи писал, книги, которые и через двадцать лет будут читать одуревая. А эти дядьки, что они производят? Деньги? Которые тратят вот эти инфузории-туфельки Тани?!» — страдала Мария.
Она пошла в комнату и стала разглядывать
— Мне нравится твой свитер, Маша, — сказала Таня.
«А мне не нравишься ты и твоя рожа!» — произнесла в уме Маша, добрая русская девушка.
— Стоил всего триста пятьдесят франков? — сообщила Маша о черном свитере с шифоновой вставкой, что делало свитер элегантно-секси.
— Где это такие свитера за триста пятьдесят?! Сейчас меньше чем за полторы штуки и не купишь! — Танька захлопала глазами; она, как Врагиня, не красила ресницы.
— Ну, ты у нас, Танюша, у Валентино в бутике одеваешься… — сказала Надюшка и подмигнула певице.
Танечка напудрила носик из «герлановой» пудреницы, подкрасила губы «шанелевой» помадой, побрызгалась из флакона «Лакруа» «Се ля ви», сходила в туалет и пописала — неизвестно, может, какой-нибудь фирменной мочой!? — и ушла в частную клинику удалять маленькое родимое пятнышко со щеки.
— Какая она противная, эта крыса Танька. Тьфу на нее! — Машка плюхнулась в кресло и провалилась до самого пола. — О! еб твою мать! Все уже поломано!
Надюшка засмеялась: «Ох, без нее стало спокойней. А то она давит своей хорошестью. При ней и пивко стыдно пить…»
— Мне наплевать на нее. Неудобно… ты ж понимаешь! Кто она такая?! Меня блевать от нее тянет. Я предпочитаю такой Таньке клошаров!
— Ой, я тоже! — загоготала Надюшка. — Во всяком случае, сейчас. Но вот завяжу опять и тоже буду чистенькой и беленькой. Папочка ее обожает. И еще у нее два каких-то любовника — один барон, другой родственник принца Монакского… Представляешь, эта амеба с принцами…
— Эти мужики в моих глазах становятся такими же амебами, как она сама. Если они что-то в ней находят, то они сами ни хуя не стоят. Что они с ней делают? Ебут ее? Так она даже когда хуй сосет, не забывает, что вчера сделала чистку за двести, а педикюр за сто пятьдесят и что на ней трусы от «Томас»…
Как это ни ужасно, но именно своим пьянством Надюшка была лучше всех этих девушек в «Шанталь Томас», «Кензо» и прочее, хотя сама щеголяла в них, а потом перепродавала Машке.
* * *
«Иду от метро к кабаре. Вижу, с другой стороны, к нему клошар направляется. Ну, думаю, сейчас тебя погонят. Нет, он вошел. Я за ним. Спускаюсь в вестибюль, а там мой Алеша. Как собачка. Шапка-ушанка на подбородке замусоленными шнурочками завязана. «Я цыган! Мне можно!»
Первый раз пластинку Дмитриевича слушала в Ленинграде в 72-м году. В квартире отставного военного, куда привел парень по прозвищу Гулливер, где пили маленькими рюмочками водку. В последний — в день смерти Дмитриевича, еще не зная о ней. Водку тоже пили. «Жулик будет воровать! А я буду продавать. Мама, я жулика люблю!» — вот так и назови свой роман», — подхватил друг. Назвала.
«Я тебе не надоел? — спрашивает меня Алешка и кашляет жутким мокротным кашлем, как бабушка моя когда-то, под тик-так часов — Ты мне скажи. Я людей понимаю. Это меня, еби их мать, не понимают!»
Он вытаскивает из кармана вместе с подкладкой стодолларовую, щупает в своих длинных коричневых пальцах, смотрит на свет, опять сует в карман. «Свет бардак и люди бляди!» Тип в трех магендавидах смеется «Мир, говорят, а не свет, Алеша». Дмитриевич прищелкивает каблуками: «Мира никогда не было и нет!»«Королева эта для картинки!» — смеется он на английскую королеву на обложке «Жур де Франс». «Маша моя, я тебе покажу, как себя защитить!» Какому-то музыканту он «надел» гитару на голову за то, что тот не так аккомпанировал. «Пойте! Довольно мелодий!» — гаркал он своим властным голосом на балкончике «Разина», за шторой.
В церкви на рю Дарю был весь русский Париж. Кабацкие музыканты — в куцых, будто своих старших братьев из недоедающего поколения, пальтишках. Певицы — в шубах до пят и шляпах. Надо было, чтобы кто-то умер — увидеть лица людей днем. Зеленоватосерые оказались Старше при свете. Мрачнее днем, чем ночью. Вставали на колени. Хозяйка «Разина» тоже. Вставали в очередь прощаться. А гробик маленький. Как для ребеночка. Недаром говорят, что старики в детство впадают. Хулиган Алешка, взял и умер…
Когда подошло время гроб выносить — пошел град. Но не колкий. Крупный, мягкий и медленный. За гроб схватились цыгане. Алешка к ним ревновал. На кладбище поехали не многие. Многие пошли пить в «Петроград». Над могилой не пели. Только играли. Холодно было.
Последний из хора Дмитриевичей. Сохранилась пластинка 37-го года. «В Париж он больше не вернется…» — как пел Алеша».
— Дааа, — сказал писатель, выслушав эпитафию Дмитриевичу.
Певица была у него в гостях. В розовом его скворечнике, как говорил осторожный Д.С. Розовыми были стены, розовым был moquette[79]. В сочетании с писателем это было глупо.
— Ах, сколько раз я собиралась записать его на маг… Его истории на бумаге не звучат, это абракадабра какая-то, куски из разных эпох, он наверняка не знал, сколько ему лет… Леша Бляхов сказал, что не хотел бы, чтобы после его смерти такое о нем написали, и в то же время смеялся, улыбался… И Толстый сказал — о мертвых так писать, мол, нехорошо. А мне кажется, что о Дмитриевиче иначе нельзя! Он же был жуткий насмешник, не злобный, но осмеивал всех и вся, всегда шутил, ругался матом, и что же, надо написать о нем что-то возвышенно-туманное? Совершенно ему не свойственное? — Маша полулежала на матрасе писателя, а рядом лежала книга писателя, подаренная им Машке.
Эту книгу он уже подарил ей, на русском. Маша тихо ненавидела писателя за эту книгу. Она каждый раз, когда ненависть подступала к горлу, призывала на помощь фразу Трумэна Капоте. О том, что можно не любить писателя, но отказать ему в возможности наблюдать нельзя Она, правда, и не отказывала. Нет. Она очень даже позволяла. Она просто считала, что у них с писателем разное понимание об этике, такте и разная чуткость Писатель никогда не понял, почему она была обижена.
В этом романе, как и в трех других его, женский персонаж был все той же «белой лэди» с «пронзительным серым глазом», ну да, Врагиня была описана. А названа… Машей. Ее именем. Писал он эту книгу, живя с Машей. С Марией, с Марьей! И пусть он сто раз твердит, что эта книга была попыткой бестселлера, а имя Маша очень русское и всеми узнается, что так было надо… Он жил с Машей, и ему в голову не пришло, что Маше может быть обидно Он знал, что Маша страдала из-за одного уже существования Вра-гини. И вот он взял, описал еще раз Врагиню, еще раз разрушил миф о «белой лэди» и назвал ее Машей. Она плакала всю ночь, когда прочла в этом романе, — что только Машка умела так обвить свою руку вокруг шеи. Иона вспоминала, как она, Маша, обвивала свои руки вокруг шеи писателя… Русские всегда слишком серьезно относятся к литературе. Всё принимают за чистую монету. Но писатель сам рассказывал истории о Врагине, которые Маша потом прочла в романе. Он ведь твердил, что писал только правду, ничего, кроме правды… «Он еще будет жалеть, — думала Маша и делала свои выводы. — Он никогда серьезно ко мне не относился, не воспринимал меня серьезно в своей жизни».