Музей суицида
Шрифт:
– Нисколько.
– Я просто пытаюсь найти истоки этого поступка. Она отмечает свой тридцать четвертый день рождения и выбирает именно 5 октября 1977 года, чтобы застрелиться, – ровно через десять лет после того, как ее идол, Че Гевара, был убит в Боливии… человек, для спасения которого, как ей кажется, она сделала недостаточно. Она приставляет к подбородку пистолет-пулемет «Узи» – как ее отец почти четырьмя годами раньше. Когда она выяснила, что Сальвадор Альенде покончил с собой, когда начала формироваться идея подражать ему? Если были какие-то признаки, когда вы с ней встретились…
Анхелика вмешалась, ощутив мой дискомфорт.
– Во-первых, профессор Уильямс, – и слово «профессор» в устах Анхелики прозвучало скорее презрительно, чем уважительно: какая женщина захочет тратить свою жизнь на получение дипломов, когда можно заняться чем-то неизмеримо лучшим? –
– Вот почему я и хочу возродить эту фигуру, – вставила Энн Уильямс.
– …как и множество других женщин, – закончила Анхелика, ничуть не смутившись. – О да, Альенде включал женщин – la mujer de mi pueblo – снова и снова, в каждую речь, и в своем последнем обращении видит себя их опекуном, а потом договаривается о перемирии, которое позволяет женщинам оставить президентский дворец, так что сражаться продолжают только мужчины, воины. Но Тати была воином. Еще раньше она потребовала, чтобы ей позволили пройти военную подготовку на Кубе, и добилась своего, она умела пользоваться оружием гораздо лучше, чем большинство из тех, кто находился в тот день в «Ла Монеде», она готовилась к вооруженному столкновению с подросткового возраста. Ее отец не возражал против этой подготовки, мог даже с гордостью приветствовать этот ее путь – это было частью его собственных убеждений в том, что в некоторых обстоятельствах насилие оправдано. Так что ей должно было казаться, что она предала себя, ту, какой должна была быть, не пробравшись обратно, как это смогла сделать Пайита.
– Она об этом упоминала?
– Я не была достаточно близка к Тати, чтобы знать, что творится у нее в голове. – Анхелика не позволила себя сбить. – Но я не удивилась бы тому, что она возненавидела это женское тело за то, что у него была утроба, а в утробе – дитя, которого деду нужно было любовно оберегать. Так что из-за беременности она оказалась в стороне, когда полетели пули, была низведена до жертвы военных действий, как множество женщин в ходе истории. Оказавшись в клинической депрессии, она причинила себе тот вред, который с радостью получила бы в бою. Вот что я думаю: оказавшись в ловушке послушания, предписанного ее полу вековыми культурными традициями, она в конце концов не нашла иного выхода из этой ловушки, помимо самоубийства, вернув себе неоспоримую власть над судьбой своего тела. Почитайте Камю, почитайте Монтеня, почитайте стоиков: там вы найдете то, что ею двигало. Восстание против того, как ее суть определили: дочь, мать, сестра, жена, дарительница жизни. И вот на что я надеюсь: что в итоге она действовала не из безумного порыва или ужасающего чувства вины, а из потребности доказать – хотя бы себе самой, – что сама управляет своим существованием. Можете использовать эти соображения, если хотите. Только не называйте меня. Меня не интересуют авторские права. Я много лет помогала Ариэлю в его работе – и никто об этом не знает и никому это не интересно. Надеюсь, вы будете аккуратны и осторожны с историей, которая принадлежит народу Чили, и в особенности – ее женщинам. А теперь, профессор Уильямс… – тут ее голос стал мягче, – нам пора забирать у моей матери нашего младшего сына.
На улице я поблагодарил жену за то, что она вырвала нас из жадных щупалец Энн Уильямс, использовав Хоакина как предлог: он действительно был под присмотром ее матери, но не у нее дома, а у нас, так что у нас не было причины спешить. Мы могли пройтись по проспекту Провиденсиа, как делали это, когда были намного моложе – в том Сантьяго, где еще не было дурных воспоминаний. В самом начале прогулки я заметил, что ее анализ саморазрушения Тати похож на правду.
– Ну, тут косвенно виноват ты, – отозвалась Анхелика, тепло сжимая мою руку, – когда я во второй раз перечитывала твою пьесу, то меня поразила одна вещь, о которой я сначала не задумалась. Почему Паулина не кончает с собой? То есть – тебе никогда не казалось, что она могла бы захотеть?
– Никогда. Ни разу. Ни в самые ужасные минуты в тюрьме, ни когда ее предавали, пытали и насиловали и ни потом, когда на нее наваливались эти воспоминания, – она никогда не думала о самоубийстве.
–
Но в Древнем Риме, и в период раннего христианства, и во многих современных странах изнасилование – это бесчестье, которое ведет к суициду: женщина может доказать свою невиновность, только разрушая тело, заставившее какого-то мужчину вожделеть его. Женщинам положено беречь свое целомудрие, и они всегда считаются виноватыми, если их великолепие пробуждает мужское либидо. Паулина вроде бы разделяет с героинями прошлого отвращение к своему телу, возможно, считает нежность своего лона виновной в возбуждении того доктора, тех других мужчин, которые пользовались ее прекрасным, дающим наслаждение органом и превратили его в нечто постыдное. Может, она думала, что была бы избавлена от этого наказания, будь она уродливее, не такой желанной. Это так, пустые размышления. Но мы с тобой как-то останавливались перед «Лукрецией» Рембрандта в Национальной галерее Вашингтона, на которой Лукреция готова себя заколоть. Какими были ее последние слова по рассказу… кого? Ливия?– «Мое тело осквернено, но мое сердце невинно». Насколько я помню, Ливий написал именно так. А еще, кажется: «Она убила себя, а надо было убить врага».
– Но на картине не было видно невинности сердца Лукреции, Ариэль: только мука и отчаяние. А вот у Паулины есть желание отомстить, и оно ее поддерживает. Но что самое главное – она не желает убивать то маленькое зерно достоинства, которое продолжало пылать во время ее испытаний, не желает предать то последнее, чем она была, самый центр своей личности. Именно это чувство собственного достоинства мне в ней и нравится.
– Ну еще бы. Я писал ее с тебя…
– Вот уж спасибо! Полагаешь, я похожа на жертву изнасилования, которая…
– Ну, полно: ты ведь понимаешь, что я не об этом. Но вот чего я не вижу, так это связи между Паулиной и Тати.
– Когда я вчера вечером думала о разговоре с этой беспардонной профессоршей Уильямс или как там ее, я не могла не пожалеть, что Тати не сможет познакомиться с Паулиной, то есть – увидеть ее на сцене. Тати ее бунт утешил бы: думаю, в твоем персонаже ей понравились бы те действия, которых она сама предпринять не могла. Она поняла бы ярость Паулины, и, возможно, это избавило бы ее от ее собственных призраков. Потому что и Паулина, и Тати стали жертвами мужской политики.
– Как и Дидона.
– Дидона?
– Когда Эней бросает Дидону, с которой прожил в Карфагене семь лет, Вергилий пишет: «Чтобы империю построить, надо женщину предать». И как реагирует царица? Уходом из жизни. Вергилий подразумевает, что нужды любви не так важны, как нужды государства. А если женщина – революционерка, как Беатрис… ну, она оказывается в невыносимой ситуации.
– Правильно, правильно! И Беатрис идет ко дну, а Паулина продолжает жить, становится тем бойцом, каким стремилась быть Тати, опровергает взгляд на женщину как на сосуд скудельный, заставляет мужчин дрожать. В отличие от Лукреции, в отличие от тех многочисленных изнасилованных женщин, которые вешаются, режут себе вены, глотают яд. Твоя Паулина бунтует, перевертывает миропорядок, расстраивает всех, ставит под сомнение весь этот чертов переход. Да уж, у тебя будет масса проблем, если ты поставишь эту пьесу – если кто-то осмелится ее поставить.
– О нет, я не соглашусь, что никто эту пьесу не поставит и что она не будет пользоваться огромным успехом. Это то, что нужно стране.
– Той стране, которую ты построил у себя в голове, мой милый. Вот дождешься, когда эта дерьмовая страна и еще более дерьмовый переходный период достанут тебя и нашу непокорную Паулину. И когда это случится, когда тебя прожуют и выплюнут, боюсь, что твоя семья, мы с Хоакином, станем сопутствующими потерями. О, я останусь с тобой до печального конца (а он будет печальным), и я не хочу, чтобы с тобой случилось что-то плохое. Или с нами. Потому что в итоге пророки всегда…
Тут она резко замолчала, не закончив фразу, и ее тон изменился:
– Я только что сказала, что не хочу, чтобы с нами случилось что-то плохое, да? И… у меня сегодня было странное ощущение. Как будто за нами наблюдают.
– Сейчас? Прямо сейчас? – вопросил я, поворачиваясь, чтобы проверить, кто мог оказаться позади нас на проспекте Провиденсиа.
– Не прямо сейчас, глупенький. И это контрпродуктивно: если за тобой кто-то следит, не надо показывать, что ты это заметил. Тут надо использовать более тонкие методы, которые… Но, короче, сейчас – нет. Раньше. Когда мы подходили к дому Энн и когда вышли, но я тебе говорить не стала. Просто… вот такое покалывание в затылке, как бывает на вечеринке или в ресторане, когда на тебя уставился какой-то ублюдок.