Мы даже смерти выше...
Шрифт:
Место гибели тоже выяснилось не сразу: в похоронке было
— Баренцево. Какое Баренцево на Смоленщине?! Потом
уточнили: Баранцево. Под Гжатском. Деревня в три избы.
Меж двух деревень — жизненный путь крестьянского сына,
оторвавшегося от земли ради поэтических небес.
А вырос он — если говорить о раннем детстве — в родной
деревне отца, именем куда более обаятельной: Павликово. Где и
окончил два класса начальной школы, обнаружив жгучее
желание учиться. К чему и призывала его неутомимая
власть.
В город Иваново-Вознесенск семья перебралась, когда
Николаю Майорову было десять лет.
Что подвигло к переезду? Надорвалось ли семейство в год
Великого перелома или по счастью выбилось от мужицкого
тягла к какому ни есть уровню цивилизованной жизни, — но
дальнейшее образование получает Майоров в городской школе,
137
той самой, которую эпоху назад посещал Дмитрий Фурманов
(еще не спознавшийся с Чапаевым).
Деревня позади.
Еще десятилетие спустя, в 1938-м, посмотрев кино про
детство Максима Горького, девятнадцатилетний студент
выстраивает по горьковской схеме панораму деревенской
жизни, выверяя свои детские воспоминания прямо по школьной
схеме:
– Тот дом, что смотрит исподлобья в сплетенье желтых
косяков, где люди верят лишь в снадобья, в костлявых ведьм да
колдунов…
Пожалуй, это перебор. Языческая жуть. Куда точнее
следующий круг этого ада:
– Где, уставая от наитий, когда дом в дрему погружен, день
начинают с чаепитий, кончают дракой и ножом…
Подключается философский план:
– Где дети старятся до срока, где только ноют да скорбят,
где старики сидят у окон и долго смотрят на закат…
Две эпохи спустя мудрый дедушка, созерцающий закат,
даст точку отсчета Василию Шукшину, и это будет совсем
другой отсчет, но у Майорова совсем другое остается в памяти
от деда: старый выжил из ума. Как выжила из ума вся эта старая
жизнь:
– …где нищету сдавили стены, где люди треплют языком,
что им и море по колено, когда карман набит битком…
Это уже русский кураж: море по колено! И тоже передано
потомкам от страдальцев и изуверов старого режима. В чисто
горьковской упаковке:
– …И где лабазник пьет, не тужит, вещает миру он всему,
что он дотоле с богом дружит, пока тот милостив к нему…
С богом тоже ничего не светит. Без него даже веселее
расставаться с прошлым,
– …где людям не во что одеться, где за душой — одни
портки, где старики впадают в детство, а дети — метят в
старики…
Старик, впадающий в детство — лейтмотив детских
воспоминаний, неизменный при всех вариантах (не только же
138
после фильма вспоминается Майорову старая деревня). Иногда
варианты не очень сходятся: потерявший память родной
дедушка вызывает
жалость и сочувствие. Но еще сильнеененависть внука к такой жизни и такой старости, тем более,
когда соответствующая картина (кинокартина) подкреплена
авторитетом основоположника советской литературы. Дом
прошлого обречен:
– Его я видел на экране, он в сквозняке, он весь продрог. Тот
дом один стоит на грани, на перекрестке двух эпох.
Довольно точный автопортрет души, находящей себя на
этом перекрестке. Советский порыв: душа отрывается от
проклятой крестьянской пуповины…
Конечно, Иваново-Вознесенск конца 20-х годов — уже не
тот светоч зарождающегося пролетарского сознания, каким он
прослыл за десятилетие до того, во времена Воронского и
Луначарского. Теперь это средний провинциальный советский
город… но подростку, жаждущему учиться, учиться и учиться,
тут действительно открываются -все пути.
Хотя быт остается во многом деревенским. Один
поэтический эпизод помогает высветить эту сторону жизни.
Дело происходит -между прочим, на трамвайной остановке. То
есть в городе. Наш герой примечает незнакомую миловидную
девушку — -гражданку в белом платье и примеривается, не
предложить ли ей свое внимание. Потом думает: нет, не стоит,
наверняка ее ждут дома — -на крыльце иль у калитки кто-то
встретит.
Какое крыльцо, какая калитка! Ведь город, трамвай, да и
белое платье — не деревенский сарафан, не говоря уже о зипуне
каком-нибудь, заштопанном!
Нет, все правильно. Деревянный домик на окраине города.
Перекресток эпох. Стартовая площадка для души, которая вот-
вот взмоет с перекрестка.
Взмоет — с трудом выдерживая и новое городское житье,
где многоэтажные дома с лифтами, толчея общежитий. А в
памяти — рука любимой, отворяющая окно… Не в дверь он к
ней стучится — в окно: тоже ведь точно подмеченная черта
деревенской любви. И березка под этим окном…
139
А где же свинцовые мерзости? Они — сами собой. Живут в
сознании, твердеют хрестоматийными картинками.
– Был стол в далекий угол отодвинут. Жандарм из печки
выгребал золу. Солдат худые, сгорбленные спины свет
заслонили разом. На полу — ничком отец. На выцветшей иконе
какой-то бог нахмурил важно бровь. Отец привстал, держась за
подоконник и выплюнул багровый зуб в ладони, и в тех ладонях
застеклилась кровь. Так начиналось детство… Падая, рыдая, как
птица, билась мать. И, наконец, запомнилось, как тают,
пропадают в дверях жандарм, солдаты и отец…
Сильная сцена, но не очень четкая. Чье это детство тут
начинается? По всему, картинка начала века, ну, может,
столыпинских времен. Отец героя умрет, когда сын еще в