На том берегу
Шрифт:
— Какие-то дяди, — почти радостно крикнула Люба.
— Это не дяди, — сказал дядя Фёдор, почему-то продолжая ехать им навстречу.
И теперь эти двое были совсем близко, и рыжеволосый высокий парень, с автоматом наперевес, с торчащей под погоном пилоткой, так и шёл с приподнятой рукой, и до того мирным, вовсе не опасным был этот его жест, и так спокойно, почти доброжелательно смотрели на Надю его светло-голубые, улыбающиеся глаза, что на какой-то миг, желая обмануть свой страх, будто цепляясь за последнюю соломинку, она подумала с обречённым равнодушием: ну и что? Что они могут сделать? Мы же не сделали им ничего плохого…
Что же произошло потом? Ни тогда, ни после, когда пыталась вспомнить и восстановить в деталях случившееся, она так и не могла разобраться во всём. Одна мысль, одно нелепое
Заметив в кузове ребят, те двое переглянулись недоуменно, и что-то вроде разочарования увиделось Наде в их ухмылках; они посторонились даже, сошли немного в сторону, давая проехать машине, и тут из кустов вышли ещё трое или четверо, тоже в серо-зелёной форме, с винтовками и автоматами, и мотоцикл с коляской — не ошибся дядя Фёдор, — заехавший в кусты, стоял наготове, уставившись рогатым своим рулём на дорогу, и один из солдат с суетливой озабоченностью дёргал ногой педаль, пытаясь завести мотор.
Они стояли теперь по обе стороны неширокой, сжатой кустами дороги, с терпеливым ожиданием, почти добродушно поглядывая на ребят, глядевших на них сверху из кузова; весело переговаривались о чём-то между собой, а тот рыжий, когда машина поравнялась с ним, вдруг подмигнул Наде, как старый знакомый, и тут же, кивнув на неё, что-то сказал приятелю, похоже, отпустил вольную шутку, а тот, расхохотавшись громко, одобрительно показал рыжему большой палец.
А дядя Фёдор притормозил, почти остановил машину, но тут же поехал опять, ехал медленно и кивал головой рыжему солдату — мол, понял, сейчас остановлюсь, вот только отъеду немного, вот до этой широкой полянки — и он показывал глазами, махал головой куда-то вперёд, и было похоже, что он выбирает место поудобнее, где можно было бы развернуться и поехать назад. А они несердито покрикивали на него — видно, поняли, чего он хочет, — и кто-то из них одобрительно кивал головой, даже рукой дяде Фёдору показывал, как лучше развернуться на той поляне.
Но тут и случилось то, чего ни Надя, да и никто, конечно, предположить не мог… Незаметно, будто против желания шофёра, машина дяди Фёдора прибавила ходу, а потом в какой-то миг, когда до обозначившегося поворота, до той полянки осталось метров десять, машина вдруг рванулась и, набирая скорость, оглашая лес пронзительным рёвом, понеслась по гладкой дороге. «Зачем, куда это он?» — машинально прижимая Любу к груди, в испуге подумала Надя. Испугалась раньше, чем услышала, как позади, за их спиной, началась беспорядочная пальба, как кто-то закричал или заплакал в кузове, и Надя снова подумала, что зря, бесполезно и глупо всё это…
Но позади остался этот поворот, и теперь деревья стояли стеной и справа и слева, и стена эта уже прикрывала их, и машина неслась, сумасшедше подпрыгивая, грохоча по узловато обнажённым сосновым корням, и выстрелы — вот странно! — всё отдалялись и отдалялись от них, и мотоцикл, запоздало взревев мотором, снова заглох, и никто не догонял, не преследовал их почему-то.
Нет, ни о чём не догадалась она тогда, ничего не поняла, не почувствовала. Только подумала запоздало, что в эти страшные минуты она даже не вспомнила об Алёше. И потом ругала себя за это: ну как же она забыла о нём, как могла не думать!
Вот говорят, судьба или не судьба… А она другое знает теперь: сколько бы ни осталось ей жить на этой земле, эти минуты, как бесценный и пожизненный подарок, будут для неё всех дороже. Сколько их наберётся? Одна или две? Может, больше… И когда всё уйдёт, истает до последнего вздоха, до самой последней секундочки, эти минуты — одна ли, две ли — нет, не судьбой, а людьми подаренные, — останутся у неё про запас. Останутся для того, чтобы успеть ещё что-то сделать, что-то додумать, досказать, а может, помочь кому-то… Или вспомнить о тех, кто подарил их ей…
Как угадал Алёша то, на что так неожиданно и опасно решился дядя Фёдор? Может, угадал, а может, и сам всё решил — и за себя, и за всех? Сам рассчитал всё до конца, до той самой минуты, которая и спасла их тогда… Сумев остаться незамеченным, успев заранее пригнуться к заднему борту, прикрывшись сложенными в углу кузова одеялами, он ждал и надеялся на чудо. На дядю Фёдора надеялся, на тот спасительный поворот, к которому
медленно, но верно ползла настороженная полуторка. И вот пришла минута — он уловил, почувствовал её: в один приём, в одно мгновенье перемахнув через борт, он бросился в кусты и, ещё успев отбежать немного, упал за деревом и начал стрелять. И в тот момент, когда раздалась ответная стрельба, машина дяди Фёдора резко рванулась и понеслась вперёд…ЧАСТЬ ВТОРАЯ
1
После первой весенней грозы, после тёплого майского ливня в одно утро зазеленело вдруг в старом Лугининском парке. На чёрных, казалось, безжизненных ветвях запоздало раскрылись почки; на истоптанных, изрытых и ещё не убранных от всякого хлама газонах победно и дерзко зазеленела трава; обезумевшие, растерянные, шумно шарахаясь меж калеками-деревьями, в парке весь день галдели грачи. Искали свои старые гнёзда и, не найдя их, принимались строить новые, но то ли деревья своим видом, то ли полуобгорелый, с невыветрившимся чадом минувшего пожара лугининский дом — что-то пугало птиц, гнало их с прежних мест, заставляло бросать недостроенные гнёзда. Они улетали, но скоро возвращались снова. Птицы ждали людей, ждали, чтобы разделить с ними и горечь и радость возвращения, и вот дождались…
Весной сорок пятого, уже после Победы, вслед за Надей в Лугинино вернулись тётя Поля с Любой. В то же лето ещё полуразрушенный, наспех отремонтированный детский дом принимал своих новых жильцов. Страшно и горько было вспоминать холодный день сорок второго года, когда под Казанью, в татарском посёлке под названием Тетюши, насквозь продуваемом холодными, по-сиротски неприютными поволжскими ветрами, её отыскало много месяцев блуждающее где-то печальное казённое письмо, в котором сообщалось о том, что её мать, Вера Васильевна Строева, скончалась в октябре сорок первого года в военном госпитале и похоронена в братской могиле вместе с другими бойцами, скончавшимися, как и она, в том же госпитале от смертельных ран. Горько было узнавать о гибели родных и близких людей, жутко было, вернувшись в родной посёлок, увидеть вместо белоколонного дома дочерна обугленные стены, пройти аллеями по изуродованному парку среди израненных деревьев с беспомощно обвисшими, перебитыми ветвями. Но не было в те дни страшнее беды, что собирала под крышей ещё не отстроенного и не обжитого дома этих мальчишек и девчонок, у которых война отняла сразу всё — и отцов, и матерей, и родной дом, и многое, многое другое, что называется одним словом: детство. Маленькие старички и старушки, оборванные и голодные, больные и искалеченные — каких только не было тогда! С какой недетской печалью, с какой жгучей болью и надеждой глядели на неё глаза тех мальчишек и девчонок.
Зато как радостно и желанно было, пусть не сразу, пусть через много дней, вдруг увидеть однажды другое — тот первый, робко проклюнувшийся росточек, малый знак возвращения к жизни, к ещё не ушедшему детству, к людям, к самим себе. Вот как те деревья в старом парке…
А флигель каким-то чудом уцелел, всё было в нём, как прежде: то же крылечко невысокое, та же веранда, правда, с побитыми стёклами в рамах, и даже старое плетёное кресло стояло, как когда-то, на веранде в углу, и тот же круглый стол в гостиной, и те же стулья, и комод с пустыми, наполовину выдвинутыми ящиками… В одном из них, в самом нижнем, мама хранила папины письма…
Втроём они поселились в старом флигеле: Надя с Любой в своей комнате, а тётя Поля — в комнате Веры Васильевны, и первые дни, устраиваясь, приводя в порядок свой быт и жильё, Надя жила с ощущением какой-то странной потерянности во времени и пространстве. С недоумением — неужели всё это было — и детство, и отец, и мама, вся довоенная её жизнь, неужели всё это было здесь! — то печалясь, то вдруг радуясь своему возвращению, переживая заново свою боль и потери, она молча бродила по этим сиротливо опустевшим, до слёз знакомым, но как будто бы уже и не своим, с чужим каким-то духом, комнатам, ходила как во сне, будто искала и не могла найти чего-то, что сказало бы ей: да всё это так и было… И была девочка, такая же маленькая, светловолосая, как Люба, — это она сама, и была мама, такая же молодая, но почему-то всегда с печалью и заботой в глазах.