На том берегу
Шрифт:
2
О встрече с Алёшиной матерью она думала уже давно. Ругала себя: ну почему до сих пор не смогла, не навестила?.. И возможность была. Не сидеть бы тогда на пристани, ожидая, когда подойдёт пароход и начнётся посадка, а добежать бы сразу до той знакомой улицы, минут десять-пятнадцать — вся дорога. В конце концов письмо-то она могла написать, ну, хоть коротенькую записочку. А могла ли? От одной мысли о том, как она обо всём напишет, сердце, казалось, холодело в груди. В самом деле, как написать об этом!
А потом начались хлопоты, суета на речном вокзале, посадка на пароход, которым их в тот же
А в сорок втором, когда радио принесло долгожданную весть, что Волжск освобождён, плакали от радости, обнимались тут же, у репродуктора, и с того дня уже стали ждать, что не сегодня-завтра освободят и Лугинино, и тогда, ну, пусть не сразу, сразу-то и билетов на поезд не достать, пусть через месяц-другой — дождутся, вытерпят, не такое терпели! — и поедут домой.
Тогда же, в этой общей радости, в ожидании новых добрых вестей, она сказала себе: может, и не стоит теперь торопиться с письмом? Пока идёт почта, они и сами поедут, и неизвестно ещё, что скорее, сами они или письмо…
Но возвращаться пришлось не скоро. От прежнего детского дома, из тех ребят, с которыми добирались до Тетюшей, осталось четверо. Остальные — кто в ФЗУ, кто на работу устроился. А тут стали новые прибывать — привозили их вместе с бойцами ранеными санитарные и другие поезда. Такие же сироты, без отцов, без матерей, но всё равно уже как будто и не свои, не лугининские. Они-то и задержали Надю с тётей Полей в Тетюшах ещё на два года: весь детский дом в Лугинино не повезёшь, но и здесь не оставишь. Ни воспитателей, ни учителей…
Лишь осенью сорок четвёртого после многократных запросов в район — помогите, мол, вернуться домой — пришёл наконец вызов: «Надежде Ивановне Строевой прибыть для формирования Лугининского детского дома…» Тётю Полю и Любу оставила — на них тоже нужно было вызов оформлять — и на четвёртые сутки, с пересадками, с утомительно долгими стоянками на каких-то станционных задворках, добралась наконец до Волжска. Здесь была последняя пересадка. Приехала в полночь, а поезд, оказалось, уходил рано утром, и надо было ждать. Вместе с другими пассажирами зашла в полутёмное здание вокзала. Найти свободное местечко, притулиться где-нибудь на лавочке и подремать до утра — ни о чём другом ей и думать не хотелось.
Хмурый, небритый дядька, в потрёпанном военном бушлате с пустым, заткнутым в карман рукавом, то ли от скуки, толи от жалости, заметив растерянно остановившуюся в дверях пассажирку, шевельнулся на лавке, позвал:
— Давай подсаживайся, коль не брезгуешь, — попытался передвинуться к краю, освободить Наде место, но как-то неловко, беспомощно ёрзнул на лавке, усмехнулся криво. — А эту штуку, — кивнул головой на мешок, стоявший справа от него, — скинь-ка его под лавку, пусть знает своё место.
Она подошла нерешительно и уже взялась было за лямку мешка, как вдруг увидела, что безрукий дядька ещё и без ноги: пустая, как и рукав, штанина, наполовину подвёрнутая, болталась над грязным полом, а из мешка, за который ухватилась она, торчала нога.
— Да ты не бойся, — дядька перехватил её испуганный взгляд, — она протезная. — И усмехнулся: — Вот приеду домой, присупоню её, родимую, и плясать пойду… Позовёшь на свадьбу, покажу, какие кренделя выкидываю. Я ж до войны первый плясун на деревне был, за что девки меня и любили. Теперь вот на железной плясать стану, — он бросил взгляд на свой мешок. — Мне бы руку ещё, такую же стальную, чтобы обнять так обнять… Как думаешь, научатся делать такие? Я думаю, научатся. Вот с головой, с другой какой частью тела — это, пожалуй, трудней, а руки запасные нашему брату давать будут. Работать же надо!
Поставив мешок с протезом на пол, Надя присела рядом с разговорчивым дядькой. Сидела и думала:
«А если б и Алёша ко мне вот такой же пришёл, безрукий и безногий… Приняла бы его, жить с ним смогла бы?» Спросила себя как-то неопределённо, просто представила ту женщину, к которой едет дядька, и решила: пусть бы такой, пусть, но только Алёша…Незаметно, под отзвук колёсного стука, который всё ещё продолжал жить в ней после долгой и утомительной дороги, Надя задремала. Всё ещё ехала и ехала куда-то, какие-то лица, знакомые и незнакомые, мелькали за вагонным окном, она вглядывалась в них, кого-то искала, хотела угадать, увидеть того человека, которого давно уже ищет и ждёт… И вдруг увидела и сразу узнала: да, это он, Алёша, его она искала, это его стриженая голова, его лицо, по-детски смущённая улыбка. Глядела сквозь мутное вагонное окно, которое разделяло их, уже видела то, чего так боялась, так не хотела увидеть: пустой рукав Алёшиной гимнастёрки, не один, оба… Он шёл рядом с поездом, рядом с её окном и улыбался виновато, и рукава, как два перебитых крыла, свисали с его плеч. А поезд всё шёл и шёл, чаще и громче стучали колёса, и Наде казалось, что он не остановится никогда, вот так и будет всё дальше уезжать.
Кажется, она закричала во сне: то ли «остановитесь», то ли «подождите» — и тут же, разбуженная собственным криком, проснулась с ощущением горькой, до слёз потери. Испугавшись, что крик её слышали все, огляделась смущённо по сторонам, не сразу сообразив, где она и что с ней. Но нет, похоже, никто не услышал крика, наверное, этот крик, как и всё остальное, ей приснился.
Какое-то время сидела, замерев, затаив дыхание, и слушала, как гулко и часто — так вот откуда этот всё убыстряющийся стук колёс — бьётся в груди сердце. Какая-то мысль, забота какая-то, разбуженная этим тревожным сном, не давала покоя, и Надя мучительно спрашивала себя: что же она должна сделать — то ли идти куда-то, то ли кого-то искать?..
Глядела в тёмное, наполовину забитое фанерным щитом вокзальное окно, за которым тускло отсвечивали редкие, ещё не отвыкшие от недавних маскировок пристанционные огни, глядела и, кажется, уже догадывалась, понимала, куда так настойчиво, с таким страхом и с таким необъяснимым желанием тянется она и тайными мыслями, и потревоженной душой. Там, теперь уж совсем близко — стоит подняться и пройти по виадуку над путаницей железнодорожных путей, потом спуститься и выйти на привокзальную площадь, — начинается город, в котором живёт одинокая женщина, Алёшина мать, и, может быть, именно в этот час, в эту минуту вот так же смотрит в тёмное окно и думает о сыне: где он, куда подевала его война?
Встать и бежать к ней сейчас же, через уснувший город, по тёмным улицам, отыскать её дом, вбежать в квартиру… и не носить в себе этот тяжкий, мучительный груз. Всё рассказать, поплакать вместе, погоревать, утешить и утешиться самой…
Мысль о возможной, теперь уже совсем близкой встрече так разволновала Надю, что она уже не могла усидеть на месте. Поднялась, направилась к выходу и уже в дверях, уловив наплывающий гул, заметила, как быстро ожил зал ожидания. Спящие и дремлющие будто и не спали: повскакали, задвигались, похватали мешки и чемоданы и, обгоняя, толкая друг друга, устремились к двери, ведущей на перрон, к которому подходил поезд.
Не успев выбраться в первую минуту, отошла в сторону, стала ждать. Зал быстро пустел. Видно, этого поезда и дожидались люди. Она заметила, как безрукий и безногий дядька нескладно и суетливо выплясывал со своим костылём возле опустевшей лавки: всё пытался и никак и не мог приладить свою ношу — развязавшийся мешок с протезной, поблескивающей никелированным металлом ногой.
— Подождите, я помогу вам! — Надя подбежала к нему, схватила злополучный мешок, потащила к выходу.
— Ну что ж, — неуклюже прыгая рядом, он шутил на ходу, — как говорится, ноги в руки… А сама-то куда едешь, красавица?