Не жалею, не зову, не плачу...
Шрифт:
В преступном мире шайки и банды враждуют во всех странах. Но такой, как у нас,
битвы сук с ворами не было нигде. Мы коллективисты, у нас в бой идут массы, а не
одиночки. Сладострастная резня в верхних эшелонах власти очень похожа
психологически на эту свару в низах. Словесное оснащение разное, а цели те же.
20
Поступил в стационар Хабибулин – язва желудка. Сильно измотало моего
закадычного (брал за кадык) по 12-му бараку. Прошло не так много, меньше года, а его
уже едва
он гонял к Вериге шестерок за таблетками, усмирял боли. В то время свободно
применялась настойка опия, потом она исчезла из аптек совсем. Не хотел ложиться в
больницу, зная, что сразу утратит всё, на его место поставят другого, а сидеть ему 18
лет. Терпел Хабибулин до последнего, но вот пришла пора идти со двора. Снаружи на
животе бурые пятна от грелки, вылезла пигментация, а внутри – и говорить не хочется.
«Дарагой Женя, как тывоя жизнь? – он протянул мне обе руки, изображая радость. –
Ошень карашо, я к тебе попал, ты мой стар-друк». Можно подумать, он сделал вид,
будто забыл, как спровадил меня на карьер, но так думать не стоит, случай со мной был
для него обычным, как для лепилы поставить больному горчичники.
Вечером мое дежурство, разнес лекарства, сделал уколы, выполнил процедуры,
сел заполнять историю болезни, тишина, покой, скриплю пером, слышу – вкрадчивый
стук в дверь, именно вкрадчивый, уметь надо. Не тук-тук, разрешите войти, а словно
скребется мышка, ты топнешь, и она исчезнет. Вольняшек уже нет, одни зека остались,
кто тут такой вежливый? Я подал голос, дверь открылась и показался Валеев
собственной персоной, шестерка Хабибулина, и с торбочкой полотняной, с той самой,
однако не пустой на сей раз, в ней кое-что есть и предназначается, конечно, тебе, стар-
друк. Подошел он к столу на полусогнутых, как кот, прогнать его не прогонишь ни
словом, ни колуном, походочка у него не от страха, а как у пантеры. Смотрит
подобострастно, карьеру мою ценит, как-никак в таком большом доме сижу и целым
стационаром правлю, да он и от других наслышался, кто я тут и что я тут. И начинает
выкладывать прямо на стол свои национальные, а также международные яства. Мой
отказ он расценит как знак, что я тут при малейшей возможности Хабибулина отравлю.
Складывай-складывай, мы с Веригой схаваем за милую душу, а завтра ты еще принеси.
Я вам тогда ничего не сделал плохого, а вы хотели меня угробить на камкарьере.
Смотрю на торбочку и думаю, круг замкнулся, гадости имеют не только начало, но и
конец. Тот же шестерка, та же торбочка, те же действующие лица. Случайность
исключена, это неизбежность, всё расписано творцом повествования, где я не только
транслятор, но и персонаж. Сказать про нас «несчастные люди»
я не могу, но сказать«несчастный род человеческий» – в самый раз. Отказ от подачки станет до того
неслыханным, не лагерным, не людским вообще поступком, что мне просто
несдобровать. Лепила не принял на лапу – да как это так, не было этого и не будет, мы
не позволим! Дубареву настучим.
«Скрывать не стану, – сказал я Валееву, – состояние твоего хозяина тяжёлое, как
бы не пришлось везти в Абакан». – «Всё сделаем», – успокоил меня Валеев и слегка
рукой передо мной поколыхал, как бы волну разгладил.
Он ушел, я вздохнул. Нет у меня злости на них. Хабибулин уродился таким. А я
другим, и всё. Если можешь быть великодушным, будь им, таких немного. Не бойся
предателей и доносчиков, они тебе помогают. Человека создают препятствия.
21
Ждём съезд как манну небесную. Только и разговоров о новом кодексе. Лето
кончается, но еще тепло, хорошо. Повели меня в Сору, Пульников, наконец, дал о себе
знать, вызвал на операцию. Сопровождал автоматчик, будто зная, автомат потерять
труднее и за пазуху его не сунешь. Встретил меня Бондарь – будем делать вдвоем,
Пульников не совсем здоров. Надо к нему зайти, решил я, лучше до операции, потом
сразу уведут в лагерь. Уговорили конвоира, и пошли мы с Сашенькой в домик
каркасно-камышитовый вблизи больницы. Зашли в темный коридор, пожилая женщина
показала на дверь в полумраке. Я постучал, дернул дверь и бодрым, веселым тоном:
«Слава моему учителю!» В ответ – храп.
В комнате сумрачно, окно занавешено простыней с чернильным штампом, голый
фанерный стол, со стола свисает газета, на газете кусок колбасы загогулиной, луковица
белеет очищенная, полбулки хлеба кирпичиком, бутылка водки начатая и рядом
гранёный стакан. Сбылась мечта! Никто его теперь не схватит за руку, не заорёт, не
отведет в кандей – пей, хоть залейся. Над столом на витом шнуре засиженная мухами
одинокая лампочка с черным патроном. Стены голые, нигде ничего, только два светлых
следа, широкий от шкафа, поуже от этажерки. Железная койка с крашеной синей
спинкой, и на ней храпит Филипп Филимонович, лежит навзничь с открытым ртом. Он
ради меня приготовил свою мечту, ждал, чтобы вместе сесть, по-человечески выпить.
Не утерпел. Храпит, а над ним висит тот самый Лермонтов из «Огонька», в бурке,
который висел над моей койкой, когда мы жили вместе. Я думал, Филипп юморил тогда
про такую мечту, а оказалось – всерьёз. Спит больной, бледный, с раскрытым ртом. В
лагере он жил лучше. Не может он приспособиться к вольной жизни. Тринадцать лет
сидел. На всём готовом – звучит кощунственно, но это правда: накормят, напоят, без