Не жалею, не зову, не плачу...
Шрифт:
падать в обморок.
Где взять эти 30 тысяч? Вечером пошли к деду, уже боимся
лошадь запрягать, пешком шагаем, чтобы глаза соседям не мозолить. Дед решил,
соберём, уплатим, но лошадь лучше не продавать. Будешь, Ганна, возить жом из
Карабалтов, с сахарного завода и продавать на базаре, это всякой скотине корм,
отходы производства с каждым днём всё дороже. А Ивану хватит уже в школу
ходить, семилетку закончил, пора за дело. Мама всегда деда слушалась, но здесь
воспротивилась, – пока она
Петровна, учительница, сейчас она народный депутат. Дня через три мама
собралась на сахарный завод в Карабалты. Надела два отцовских плаща, один с
башлыком, чтобы накинуть при случае и выглядеть как мужик, взяла кнут, села у
порога, сказала: «С богом», поднялась и пошла. Одна поехала за тридевять земель,
выбивать этот самый жом, спорить, рядиться.
А мы остались с квартирантами. К тому времени понаехали во
Фрунзе эвакуированные, почти в каждом доме появились квартиранты. Мы пустили
большую семью евреев в комнату с отдельным входом. Четверо детей и среди них
пацан лет двенадцати, Ромка, рыжий как огонь. На улице к нему приставали:
«Скажи, кукуруза», – все ржали, и сам он тоже. Мне такие забавы не нравились, я
глумление остро чувствовал. Отец Ромки Яков Соломонович взялся помочь нам с
налогом, написал жалобу и убеждал маму пойти к военкому, нельзя обижать семью
фронтовика.
Город изменился от эвакуированных, его словно бы заняла
какая-то армия и сильно повлияла на здешнюю жизнь. Сразу повысились цены,
прежде всего на куриц, молоко и масло, и упали цены на наше тряпьё – они
понавезли такого барахла, какое мы только в кино видели. И везде стало как-то
теснее. Понаехали не просто ошалелые беженцы, но, прежде всего рабочие со
своими заводами, служащие со своими учреждениями, студенты со своими
учебными заведениями. Теперь каждый день в семь утра и в семь вечера город и его
окрестности оглашал мощный рёв военного завода из Ворошиловграда. Его
называли одним словом – Шестидесятый. Гудок слышен был на 100 километров по
всей Чуйской долине. Якобы специально стояли там один к одному четыре паровоза
под парами, и они, когда надо, по кремлёвским курантам ревели полную минуту,
вблизи можно оглохнуть. Шестидесятый сразу подсоединил к войне наш глубоко
тыловой Фрунзе. Теперь днем и ночью время от времени доносилась оттуда
короткая пулемётная очередь – проверка боевых патронов.
К нам эвакуировался медицинский институт из Харькова со
всей профессурой, с клиниками и студентами, Ленинградский физкультурный
имени Лесгафта, ещё какие-то заведения, филармония, артисты. Много стало на
улицах людей нездешних по одежде, по лицам, по говору. Бросались в глаза пальто
и плащи с широкими прямыми плечами, знатоки говорили, там не вата, не тряпки,
не шерсть
какая-нибудь, не сено и не солома, ни в коем случае, – только конскийхвост. Целиком. На два плеча два конских хвоста. Но где они набрали столько
лошадей? Не могли же они выращивать хвосты на грядках в своём Харькове, Киеве
и Одессе? Появились эвакуированные и в нашем классе, три девочки и пять
мальчиков, и сразу всё изменилось. Появились новые учителя, а прежние как-то
сразу померкли. Вообще заметней стала наша махровая провинциальность.
Новички учились по-разному: и на отлично, и кое-как, но держались очень
сплочённо. Они говорили с акцентом украинско-еврейским, но говорили грамотно,
без слов-паразитов, не мычали и не чесали затылок, подбирая слова. Перед
учителями держались независимо. Новенькие как бы взяли власть в свои руки. Они
выглядели старше своих лет, больше пережили из-за войны, а некоторые
пропустили учебный год.
Город наш изменился не только внешне, но и по нраву, по
разговорам, стал более нервным. В очередях, а они были везде, и за хлебом, и в
кино, и на кладбище, стали возникать скандалы, буйствовали инвалиды войны,
раненые, вышедшие из госпиталя, они утверждали свои права не только матерным
словом, но и делом – кулаком, костылём. «Мы кровь проливали, а вы тут, мать-
перемать, тыловые крысы, не пускаете нас без очереди». Под видом раненых
действовали и просто проходимцы. Много появилось нищих, всяких припадочных и
пьянчужек. Опохмелки нет, шкандыбает, бедолага, на костылях, видит, бельё висит
на верёвке, подходит и давай снимать, бабка бежит, кричит, а он её костылём – было
твоё, стало моё. Ребята с Шестидесятого скоро стали выделяться своей чёрной
мазутной одеждой, непонятно, из каких цехов, замурзанные, небритые, шпана
шпаной, с каждым днём их становилось больше и больше. Стали часто грабить, и
всё валили на военный завод. Ходить по ночам стало страшно, мать за меня
исстрадалась, да и мне было не очень-то весело вышагивать каждую ночь по пять
километров, больше часа топаешь в сплошном мраке и ждёшь, что вот-вот из-за
дерева шагнут двое-трое с ножами – кошелёк или жизнь, а у меня ни того, ни
другого.
Надо сказать, эвакуированные и в городе, и в нашем классе, и
везде не чувствовали себя чужими, пришлыми, несчастными. Они везде стремились
навести порядок, будто к дикарям приехали, что так и было, если глянуть спокойно
и беспристрастно. Теперь в столовой, в магазине, в парикмахерской то и дело
слышалось: дайте жалобную книгу. И появлялись гневные записи на девственно
чистых страницах. Наш тихий, спокойный житель, конечно же, знал, в каждом
магазине есть книга жалоб, но никогда в жизни никакой обиженный, обсчитанный,