Нечто
Шрифт:
Он поискал внутри себя. Там, где должна быть любовь. Ничего не нашёл. Было темно и холодно.
Наконец, предрассветный, уродливый сончик всё-таки подкрался к Петру Петровичу на своих вороватых кривых лапках и овладел его истерзанным сознанием. И неизвестно, что было хуже: тот кошмар наяву, мучивший его всю ночь-жизнь, или этот сон, оказавшийся продолжением нелепиц и унижений.
То он гонялся по городу, несуществующему в природе, выискивал и скупал какие-то якобы необходимые ему товары. Таскался с чемоданами и сумками по вокзалам. Потом эти сумки у него кто-то крал, и он нарезал круги в поисках утраченного. Что-то из украденного находил, складывал в кучу. Пока искал оставшиеся, у него опять крали те, что он уже нашёл. И так длилось до бессильных
Он опять маялся, ворочался, потел.
Вся жуть проклятых лет проглянула в этих снах. Он тогда засуетился, что-то покупал-продавал, пытался выплыть, вскочить на волну коммерческой удачи. Вскочил. Не удержался. Упал. Мутная волна накрыла и понесла его, кинула на дно, протащила по острым камням, содрала в кровь кожу, согнула кости. Наконец, измочаленного, выбросила на берег, где была русская деревенька, избёнка-пятистенок, чернозёмная грязь, беспросветная пахота и нищета. Некий противный пьяный старичок-домовой, с кисельными глазами, покрытый плесенью, в траченном молью армяке, сидел на табурете посредине нетопленой избы и, подняв к верху кривой грязный указующий перст, зло хихикая, гундел:
– Что, милок, пора подбивать бабки? Считать цыплят…
В тёмном углу копошилась и пищала грязно-жёлтая куча, в которой трудно было что-либо различить. С потолка капало и тогда Пусиков понял, что время иссякло, и наступил конец его жизни. Тело его застыло, сделалось деревянным. Старик-домовой, приплясывая и глухо ухая, стал подступать к нему, приблизился вплотную.
– Эх, Петрушка, друг сердечный, таракан запечный! – гнусно пропел старик и с размаху саданул его широкой заскорузлой пятернёй по лбу.
Пусиков замычал и проснулся. Провёл ладонью по мокрому от пота и слёз лицу.
«Нет уж, лучше вовсе не спать. Неужели не было ничего хорошего? Хотя бы такого, отчего не было бы так стыдно и тоскливо, о чём можно вспомнить без содрогания? Было, наверное. Ведь начиналось-то всё неплохо. Меня любили мама, отец, сестра? Не знаю, возможно, но тоже, кажется, не очень. Себя, себе… Сам-то много ли кого любил, сильно ли? Так чтобы душу отдать? Что ж теперь жалиться! Влюблялся. Да всё не то. Страсть?! Телом любил, конечностями. А душой? Больше кривлялся, забавлялся. Жалкая, слабовольная скотина – вот ты кто, Пётр Петрович! Жизнь прожита бездарно, бессмысленно. И ведь, кажется, не обидела природа талантами. Живи и радуйся, да не тут-то было. Профукал. Похерил к едрене фене. Да что уж теперь…».
Сна не было, и он понял, что уже не заснёт, но и лежать просто так не было сил. «Пора…», – подумал Пётр Петрович.
Он встал, стараясь не шуметь и не разбудить жену. Осторожно оделся, открыл дверь и выскользнул коридор. Нашарил в темноте выключатель. Щёлкнул. В кладовке загорелся неяркий жёлтый свет. Здесь хранились разнообразные вещи не очень нужные и давно вышедшие из употребления, но которые выбросить – руки не доходят, авось ещё пригодятся. Шагнул внутрь и прикрыл за собой дверь. В тесной кладовке пахло пылью, нафталином и ещё чем-то кислым и пожилым. Под потолком в коконе серой паутине ожил и задёргался паучок-старожил.
Пусиков открыл створки обшарпанного шкафа. Глянул на висящую на плечиках ношенную одежду. Между вышедшими из моды пальтишками и куртками белели старые бутафорские крылья. Он вытащил их, оглядел, погладил. Верхние перья обтрепались и торчали белыми тонкими остьями, напоминая ежа альбиноса. Пытаясь развернуться к свету, он неловко задел локтем толстый альбом – тот упал со стуком и шелестом рассыпавшихся по полу фотографий.
Пусиков замер, прислушался. Ничего не услышал кроме своего дыхания и глухих ударов сердца – тихо. Повесил крылья на открытую дверцу, присел на корточки и стал собирать и рассматривать разбросанные фото.
Вот мама в балетной
пачке, изогнулась в сложной акробатической фигуре, стоя на одной ноге, другую притянула сзади к голове. Увидел себя маленького, стоящего рядом с молодыми родителями с отцовской трубой в руках, папу с той же трубой, идущего в составе духового оркестра на демонстрации, вот – он с сестрой Аней, а здесь – обнявшись со своей первой любовью – Нателлой, вот – дочка с внуком. Он сунул последнюю фотографию за пазуху. Остальные сунул в альбом и поставил обратно на полку. Перекинул крылья через плечо, осторожно приоткрыл дверь, протиснулся в коридор, щёлкнул выключателем.На площадке перед входной дверью было темно – лампочка опять перегорела. Пётр Петрович в полумраке пристегнул крылья и стал подниматься вверх по лестнице.
На десятом этаже дверь на крышу, как всегда, была открытой. Пусиков толкнул её ногой и шагнул в ночную темень, вдохнул морозный воздух. Над крышей в чёрном небе зависло странное облако. Оно светилась изнутри, озарялось зеленовато-голубыми всполохами, но ни грома, ни молнии не производило. Пусиков, как и давеча, почувствовал внутри едва ощутимую пульсацию. Облако приближалось. В небе закружились редкие снежинки. Пётр Петрович неверными шагами пошёл по крыше. Снегопад усиливался. Пушинки сменились мелкими пёрышками, пёрышки – крупными мохнатыми хлопьями и весь этот мелкий снежный дрязг завертелся каруселью-юлой, канителью-вьюном, засыпая плоскую крышу, трубы, провода и самого Пусикова с его смешными и жалкими крыльями.
Пётр Петрович, почти ничего не различая, подошёл к краю, облокотился на невысокий парапет, глянул вниз, но ничего не увидел, кроме хаоса вертящейся и воющей вьюги. Постоял, подумал немного, снял и бросил на снег ставшие, по-видимому, ненужными крылья. Не с первой попытки, но он всё же забрался на парапет. Ноги скользили, и он едва удерживал равновесие. Наконец, он утвердился на краю и застыл над бездной.
О чём он думал? Вспоминал? Жалел? Страшился? Надеялся?
И думал, и вспоминал, и сожалел, и боялся – всё это проносилось в его сознании одновременно и почти мгновенно, – проносилось и улетало вместе с январской круговертью в чёрную ночную пустоту, и лишь где-то очень глубоко внутри, Пусиков и сам бы не мог точно определить где, едва пульсировал, теплился тусклый маленький светлячок надежды.
Но в тоже время приходило горчайшее: жизнь – все тысячи дней и ночей – канула безвозвратно в черную дыру небытия, растрачена бездарно, бессмысленно, бездумно, – и что исправить и вернуть уже ничего нельзя, не помогут ни гордыня, ни самоирония, ни самоедство.
«Слякоть, жалкий, безвольный червяк, трус, слабак, амёба…», – он мысленно ругал себя последними словами, но это не приносило ему облегчения, это могло бы помочь, если бы Пусиков чувствовал, что он лучше или хуже этого самоопределения, но дело в том, что это была правда – он не мог стать другим, у него не было сил измениться, но и продолжать эту нелепую, бессмысленную тягомотину сделалось невыносимо противно.
Странное облако меж тем приблизилось и почти надвинулось на крышу, на которой стоял Пётр Петрович.
Парапет был не широким. Пусиков медленно передвигая ноги, приблизился к самому краю. Снег облепил его, превращая в гипсовую статую – если смотреть со стороны – но нынче вьюга, метель, непроглядная глубокая ночь и некому смотреть на него, видеть, созерцать.
Снежинки засыпали волосы, глаза, губы и он невольно слизывал их, не ощущая вкуса, лишь чувствовал проникающий внутрь леденящий смертельный холод и был готов сделать последний шажок… Как вдруг из облака, висящего над ним, в лицо ему ударил яркий, мощный луч. От неожиданности Пусиков покачнулся, едва не потерял равновесие, но устоял, пытаясь понять откуда взялся этот загадочный свет. Странно, но внутри луча была пустота, хотя за его четкими границами всё также роилась в чёрном хаосе январская метель. Он оглянулся и увидел на плоской заснеженной поверхности крыши чётко очерченный световой круг и свою одинокую тень…