Неисправимые
Шрифт:
— Если бы я не работала здесь, если бы я не знала ребят, которые при живых отцах остались сиротами, я, может быть, рассуждала бы иначе. И поступила бы иначе. Но теперь не могу. Вы нужны Эдику. Мы не можем так дорого платить за свое счастье. И Таню ваша жена не сможет одна как следует воспитать.
До чего рассудительно и выдержанно я говорю. Разум подсказывает слова, а сердце ждет возражений. Сердцу нет дела до чужих детей… Знает ли он, как тяжело мне лается мнимое спокойствие?
— Скажи, Вера, ты любишь меня?
— Люблю ли я!
У меня дрожит голос, и я умолкаю, чувствуя, что вот-вот
— Вера, милая моя, хорошая, не надо, — своим проникновенным голосом проговорил он.
И я заплакала безудержно и горько.
Он больше не утешал меня. Ему нечем было меня утешить.
19
С тех пор мы не встречались до самой середины лета. Эдик тоже не заходил ко мне. Видимо, в его мнении я осталась обманщицей. Очень жаль, но не стану же я догонять мальчишку и оправдываться перед ним. Однажды я позвонила в школу, спросила, как ведет себя Эдик. Учится нормально, но держится вызывающе. Нехорошо. Надо бы сказать отцу. Впрочем, нет, не надо! Он заметит сам…
После суда над Борисом Тараниным Нилов заходит. Благодарит за то, что спасла его сына. Мы разговариваем не больше пяти минут. Самый придирчивый наблюдатель не нашел бы в нашем разговоре ничего предосудительного.
И опять бегут обычные, до предела заполненные заботами о чужих детях, о чужих семьях, дни. Я не вспоминаю о Нилове. Не позволяю себе вспоминать. И он не звонит, не ищет встреч. Должно быть, больше не любит меня. Или никогда не любил.
Но однажды… Я никак не ожидала, что это он, подняла телефонную трубку, сказала обычное «да». И вдруг снова услышала его голос. Меня как будто током пронизало, я даже не сразу поняла, что он говорит. Пришлось попросить повторить.
Теперь поняла. Он все-таки решил, ехать на Волгу. Жена и дочка на курорте, приедут прямо оттуда. А они с Эдиком выезжают завтра. Да, совсем.
Тем лучше, тем лучше. Это я думаю про себя. А что надо сказать вслух?
— Счастливого пути, Иван Николаевич!
— Вера…
— Скажите Эдику, что я желаю ему счастья, и что он был неправ.
— В чем неправ?
— Он знает. Счастливого пути!
Я кладу трубку. Уезжает. Все! Неужели до сих пор во мне жили какие-то надежды? Ведь я сама… И не надо об этом думать.
И все же думаю. И на работе, и потом, вернувшись домой. Уже поздно. Пора ложиться спать, а я хожу по комнате. Включила приемник и тут же выключила. Зачем-то подхожу к окну, поднимаю занавеску.
Все спят. Только в доме напротив светится одно окно. Вон идет какой-то запоздалый пешеход… Нет, не может быть! Зачем? Не надо открывать ему. Пусть думает, что я сплю, или что меня нет дома. От этого последнего свидания боль станет только острее. Ах, зачем все эти рассуждения? Я весь вечер ждала его. Я знала, что он придет.
Слышу его шаги на лестнице. Торопливо повертываю ключ.
— Вера, — говорит он своим необыкновенным голосом и обнимает меня.
Я прижимаюсь щекою к его груди, ослабевшая и беспомощная. Он гладит меня по волосам и говорит какие-то нежные слова.
Мы
садимся на диван. Я утираю слезы, стыдясь, что отравляю ему эту последнюю встречу.— Зачем, зачем ты пришел…
Он просто говорит:
— Я не мог не прийти.
Мы сидим рядом и молчим. Иван гладит мои руки, целует меня. И эта ласка выражает то, чего нельзя объяснить никакими словами. Что он любит одну только меня, любит безмерно, всей силою дремавшей долгие годы души и никогда не будет любить другую. Что он хочет нам счастья и понимает: оно невозможно. Что только после встречи со мною он узнал, как прекрасна жизнь.
От его молчаливой жалости хочется плакать. Я встала, подошла к зеркалу, поправила волосы. А он смотрел на меня так, точно хотел навсегда запомнить такой, какой я тогда была: в домашнем, синем с белой полоской платье, в черных босоножках, с гладко причесанными волосами, с печальными, слегка припухшими глазами.
— Хочешь чаю?
— Нет, не надо чаю. Лучше выключи свет и посидим рядом в темноте. Чтобы ничего не было вокруг. Даже комнаты. Только ты и я.
Я подошла к выключателю, повернула рычажок и вернулась. Наступившая было в комнате темнота постепенно бледнела, слабый свет проникал сквозь окна, и силуэты окружающих предметов проступали во тьме. Теперь я видела Нилова, его белую рубашку, голову, руки, только лицо не могла разглядеть.
Нам не о чем говорить. Мы расстаемся. Навсегда. Это неизбежно. И перед этой неизбежностью пустым и мелким кажется все остальное.
20
Поезд уходит в пять вечера. А часы показывают четверть пятого. Через сорок пять минут он уедет.
— А думаю я, милая, на соседскую девчонку. Никто, как она. Куда бы им деваться, курочкам? На той неделе одна пропала, на этой опять… Хохлатая курочка-то, гребешок весь красный, ей нестись да нестись…
Ведь я знала, что он уедет. Мы простились вчера. Но ни вчера и никогда до этого не ощущала я боль разлуки с такой невыносимой ясностью.
— Двор-то у нас общий. Она их крошками когда подкармливала, курочек-то. Я думала так, для забавы, а тут и потерялась вдруг одна. Беленькая перво-наперво-то…
— Бабушка, извините меня, мы найдем девочку… то есть курочку… Я все сделаю, но сейчас мне некогда. Зайдите завтра. Или подождите. Я через час вернусь.
Старуха что-то бормочет. Мне все равно. Я не слышу. Через минуту я уже иду, почти бегу по улице. Я завидую всем, кто меня обгоняет: велосипедисту, голубой «победе», проворным мальчишкам, которым не стыдно мчаться галопом. Только бы успеть. Почему-то кажется, что если я прибегу на вокзал до отхода поезда, что-то может измениться…
И только когда открылось из-за поворота белое здание вокзала с круглыми часами, стрелки которых показывали без пятнадцати пять, когда осталось пройти каких-то сто метров, чтобы увидеть его, — он ведь, наверное, на перроне, ждет, — только в этот миг осознала я бессмысленность своей погони.
Я пошла к вокзалу. Я хотела увидеть Нилова хотя бы издали, увидеть и мысленно, незаметно для него еще раз проститься. Но еще больше желала не найти его здесь. И чем ближе подходила к вокзалу, тем больше укреплялась в мысли, что он не едет. Вопреки всему — не едет.