Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:
*** Вот гуляю один в чистом поле я, с целью сердце глаголами жечь, и гнездится в груди меланхолия, а по-нашему — черная желчь. Жизнь постылая, что ты мне выдала? Ведь не просто я пел-ковылял, — хлопотал, мастерил себе идола, резал, красил, на гвоздик цеплял. Здравствуй, бомж венценосный, со взором горящим, легкий, как шар голубой! Знаешь нашего главного ворога? Не слыхал? Ну и Брюсов с тобой. Снежно, влажно на улицах жалкого городка, и свобода сладка, удивляйся, взвивайся, помалкивай, покупай сигареты с лотка — но какого ни высветишь гения в тесноте отступающих лет, в переломленном нет просветления и в истлевшем сомнения нет.
*** Медленно, медленно гаснет несытый ночной очаг, Где-то
на севере дева читает Библию при свечах.
Бог говорит мятежному вестнику: «Успокойся!» Где-то на севере, где подо мхом гранит блещет слюдою синей и воду озер хранит, верстах в востоку от Гельсингфорса.
Где-то на севере — был, говорят, и такой зачин. Если поверить книге, извечный удел мужчин — щит и копье, а женщин — шитьё, да дети неблагодарные, с собственною судьбой (девочкам — вдовьи слезы, мальчикам — смертный бой). Дева читает книгу, матушка чинит сети, добрый глава семейства, привыкший спать у стены, (руку под щеку, на столик — трубку), обычные видит сны — нельма и чавыча, да конь вороной, наверно. Свечи сгорают быстро. Вьюшку закрыть пора. Всю-то округу завалит первый снежок с утра. Бог уверяет дерзкого: «Я тебя низвергну в ад без конца и края». Кожаный переплет вытерся по углам. На окошке осенний лед складывается в узоры: лишайники, клён, лиана. В подполе бродит пиво. Горестно пискнет мышь, в когти попав к коту, а вообще-то ни звука — лишь трубный храп старика-отца — он ложится рано.
*** Меняют в моем народе Смарагд на двенадцать коней, До страсти, до старости рвутся к свободе, И не знают, что делать с ней. Облаков в небе глубоком — Что перекати-поля в степи, И недаром своим пророкам Господь завещал: терпи. А мы ни петь, ни терпеть не умеем, Знай торопим зиму в чужом краю, Загоняем бедных коней, не смеем Влиться в ангельскую семью. Как далёко за этот поход ушли мы От садов Эдема влажного, от Золотистой неодушевленной глины, От гончарных выверенных забот! Розовеет рассвет, саксаул-горемыка тлеет, Злится ветер, ночь-красавицу хороня. Да продрогшие агнцы бессильно блеют Вокруг замирающего огня.
*** Плещет вода несвежая в бурдюке. Выбраться бы и мне, наконец, к реке или колодцу, что ли, но карте ветхой лучше не верить. Двигаются пески, веку прошедшему не протянуть руки, сердцу — не тяготиться грудною клеткой. На спину ляжешь, посмотришь наверх — а там та же безгласность, по тем же кружат местам звезды немытые. Холодно, дивно, грустно. В наших краях, где смертелен напор времен, всадник не верит, что сгинет в пустыне он. Падает беркут, потоки меняют русло. Выйти к жилью, переподковать коня с мордой усталой. Должно быть, не для меня из-за наследства грызня на далекой тризне по золотому, черному. Пронеслась и просверкала. Не мучайся. Даже князь тьмы, вероятно, не ведает смысла жизни.
*** Готова чистая рубаха. Вздохну, умоюсь, кроткий вид приму, чтоб тихо слушать Баха, поскольку сам зовусь Бахыт. Ты скажешь — что за скучный случай! Но жарко возразит поэт, что в мире сумрачных созвучий бесцельных совпадений нет. Зоил! Не попадает в лузу твой шар дубовый, извини! Его торжественная муза моей, замурзанной, сродни. Пускай в тумане дремлет пьяном осиротевшая душа, но с Иоганном-Себастьяном мы вечно будем кореша!
*** Оглянись — расстилается, глохнет в окраинном дыме незапамятный град в снежной радуге, в твердой беде, где безногий поет у вокзала, где были и мы молодыми, где в контейнере мусорном роется пьяная Пифия, где до сих пор индевеют в преддверии медленной оды неоплатные своды небес, где недолог неправедный суд, и Невы холодеющей венецианские воды к долгожданному серо-зеленому морю несут неопрятный, непрочный ледок. Хорошо накануне развязки выпить крепкого, крякнуть, нетрезвую деву обнять. На гребцах похоронных галер белеют посмертные маски, а считалочка знай повторяется — раз-два-три-пять, лишь четыре пропущено. Елки-моталки, друзья мои, обезьяньи потомки, дневного творенья венец, для чего же склонились вы над галактической ямою? Как звенит в пустоте ее жестяной бубенец, как звенят телефоны в квартирах пустых, и не надо, нет, не надо, — давно ли и сам я, бесстыж, неумен, Бог весть кем обречен до скончанья времен надрываться валторною хриплой у Летнего сада…
*** Перед подписью будет «я вас люблю и проч.». Подойди к окну, штору черную отодвинь, У незрячих любимое время суток — ночь, а излюбленный звук — зеленый с отливом в синь. Бирюзовый? Точно. Мыльной водой в тазу цепенеет небо над третьим Римом. Вспять поползли планеты. Видимо, бирюзу бережет Всевышний, чтоб было нам слаще спать. Но и черно-белый в такой оборот берет — прямо
спасу нет. Помолился бы кто за нас.
Персефонин домашний зверь, саблезубый крот, поднимает к звездам подслеповатый глаз. Что он видит там? То же самое, что и мы, с тою разницей, что не строит гипотез, не тщится с дрожью связать бесплодную ткань зимы с облаками, стынущими в окне, и не верит, не верит, что мирозданье — верфь для больших кораблей, предназначенных плыть во тьму. Пусть медведка, жужелица и червь хриплым хором осанну поют ему. Только наш лукавый, прелюбодейный род. никому не прощает своих обид, возвращаясь рыть подземельный ход, уводящий в сумеречный Аид.
*** И завел бы дело, да негде взять капитала — сердце, правда, еще шуршит, но душа устала. так и мается, ленится, ноет часами, а коль пожалуешься кому — никакой pea… Обратись, говорят, к психологу, к психиатру, не занудствуй, ты здесь не самым главный, зелена мать. У кого (завещал пророк) раздавлены ятра, не пускать его в церковь, и вообще изгнать. Но ведь после ветхого, возражаю, Новый, а потом Мухаммад со своей коровой — все учили чихать на земную участь, и страдать, но зато просветляйся, мучась. Вот и просвещайся, счастливчик. Нам бы безнадежным вечером, под метельный вой поиграть в твои золотые ямбы, чтоб твердело небо над головой. Да откуда знать вам? Слов бессловесных орды — что овечье стадо, я б лучше решал кроссворды, пеленал детей, торговал бы красный товар, жизнь-копейку в залог предвечному отдавал. Так за чем же, любезнейший, дело стало? Сдвинем лодку с берега, не вдвоем, так втроем. Скрип уключин. Плеск вёсел. Душа устала. И Господь его знает, куда плывем.
*** Как славно дышится-поется! Как поразителен закат! Не увлекайся — жизнь дается не навсегда, а напрокат. То присмиреем, то заропщем, запамятовав, что она давно фальшивит в хоре общем и, очевидно, не нужна ни громоносному Зевесу, ни Аполлону, ни зиме хрустальноликой. Сквозь завесу метели тлеет на корме кораблика фонарь вечерний. Тупится черный карандаш. Сновидец светлый и плачевный, что ты потомкам передашь, когда плывешь, плывешь, гадая, сквозь формалин и креозот в края, где белка молодая орех серебряный грызет?
*** Все — грязь да кровь, все — слишком ясно, но вот к проблеск, ибо свят Господь, решивший, что напрасно пять тысяч лет тому назад копил на похороны Енох. Туман сжимается плотней на низменных и неизменных равнинах родины моей, ползет лугами, бедолага, молчит и глохнет, сам не свой, по перелеску и оврагу играет щучьей чешуёй — и от Смоленска до Урала, неслышный воздух серебря, где грозовая твердь орала, проходят дети сентября. Мы все им, сумрачным, прощали, мы их учились пеленать. «Люблю тебя». «Петров, с вещами!» «За сахаром не занимать!» «Прошу считать меня…» «Удачи тебе». «Должно быть, он в людской». Вступают в город, что охвачен сухой тоскою городской — той, о которой пел Арсений Тарковский, хром и нездоров, в глуши советских воскресений без свечек и колоколов — «Добавь копеечную марку». «Попей водички». «Не отдам». По тупикам и темным паркам, дворам, тоннелям, площадям бредут, следов не оставляя, — ни мокрой кисти, ни строки — лишь небо дымное вбирая в свои огромные зрачки…
Вы просили меня написать, дорогая Н.? В окрестностях минус двадцать. Клавиатура компьютера запылилась. С промерзших стен стекают мутные капли. По Реомюру, я имел в виду, так что в термометре ртуть близка к замерзанию, к гибели, как говорится. Недавно я бросил пить. В результате трудно заснуть, но легко просыпаться. А к вечеру добрых тридцать. С потолочной балки, дрожа, свисает паучья нить. Жизнь в феврале, вообще говоря, похожа на цитату из Бродского, которую некому оценить. Смотришь утром в зеркало — ну и рожа! Я бываю в городе раза четыре в год — без особых восторгов, по делам бумажным и хозяйственным. Вы спрашивали, как насчет развлечений? С этим у нас неважно — телевизор, конечно, имеется, но программ всего две (третья ловится скверно, да и если честно, то нет по ней толкового ничего — чуть не круглые сутки одни сериалы). Зная о моем былом пристрастии к чтенью, жена иногда выписывает по почте две-три книги, в основном мемуары. Допоздна скрипит жестяной петух на морозном ветре, в подполе крыса шуршит. Завести бы кроликов, как мой старинный дружок Пахомов, у них и блох нет, и безобидный нрав, но решений таких впопыхах принимать не стоит. К тому же, боюсь, передохнут. Изредка я шепчу «Привет!» ледяной звезде. Как сказал бы чиновник, в рамках данной депеши следует упомянуть замерзшее озеро, где летом славно ловится окунь. Аз смраден, грешен. Как зека — овчарок, я слушаю лай дворняг. Страшный суд отложен, и музыка ухо режет. За рекою в город торопится товарняк, издавая то волчий вой, то чугунный скрежет.
Поделиться с друзьями: