Николай Гумилев
Шрифт:
Гумилев не просто любил Тютчева: его отношение к творчеству поэта напоминало некий род фанатического поклонения. Это засвидетельствовал один из потомков Федора Ивановича, знавший Гумилева в молодые годы: «…B дни моей собственной юности я как-то встретил вечно бродившего по полям, лугам и рощам нашего соседа по имению, будущего поэта Николая Гумилева. В руках у него, как всегда, был томик Тютчева. “Коля, чего Вы таскаете эту книгу? Ведь Вы и так знаете ее наизусть?”. “Милый друг, — растягивая слова ответил он, — а если я вдруг забуду и не дай Бог искажу его слова, это же будет святотатство” (В. В. Тютчев. Вступительная статья к сборнику Ф. И. Тютчева «Избранные стихотворения». Нью-Йорк, 1952. C. VIII. Курсив автора). Сцена, конечно, достаточно курьезная, но для «ученика символистов» вполне закономерная. Природа — вместилище «мировой души», и, приобщаясь к ее таинственной жизни, странствуя «по лесам и полям», можно услышать некие «голоса», научающие истинам, которые неведомы
Образ мистика-пантеиста весьма распространен в первых трех гумилевских стихотворных книгах — достаточно вспомнить фантастическую фигуру императора Каракаллы, мечтателя и тайновидца, отвергающего славу и наслаждения во имя уединенной ночной «беседы с Фебом» (в действительности — помешанного изверга и кровосмесителя, убитого преторианцами в 217 г.; впрочем, он и в самом деле был знаком с магией — см.: BaskerM. «Stixi iz snov»: art, magic and dream in Gumilev’s Romanticeskie cvety // Nikolaj Gumilev. 1886–1986. Berkeley, 1987. P. 40):
Словно прихотливые камеи — Тихие, пустынные сады, С темных пальм в траву свисают змеи, Зреют небывалые плоды. Беспокоен смутный сон растений, Плавают туманы, точно сны, В них ночные бабочки, как тени, С крыльями жемчужной белизны. Тайное свершается в природе: Молода, светла и влюблена, Легкой поступью к тебе нисходит, В облако закутавшись, луна. Да, от лунных песен ночью летней Неземная в этом мире тишь, Но еще страшнее и запретней Ты в ответ слова ей говоришь.«Тайновидцами» природы становятся у Гумилева его «капитаны» — Гонзальво и Кук, Лаперуз и да Гама, мечтатель и царь генуэзец Колумб, Ганнон Карфагенянин, князь Сенегам-бий, Синдбад-мореход и могучий Уллис, — «паладины зеленого храма», которые в своих странствиях созерцают «глубину» мироздания, «рождающую наркозы» («Вы все, паладины зеленого храма…»). Язык зверей понимает «заклинатель ветров и туманов» пленный вождь варваров («Игры»). «Тайны древнего обряда» совершает «дева-жрица», героиня «Озера Чад»:
На таинственном озере Чад Повисают, как змеи, лианы, Разъяренные звери кричат И блуждают седые туманы. По лесистым его берегам И в горах, у зеленых подножий, Поклоняются странным богам Девы-жрицы с эбеновой кожей.Природа у раннего Гумилева прежде всего — таинственна. Это «странные», экзотические пейзажи, преимущественно ночные или вечерние, реже — утренние, но никак не дневные; пейзажи лесные и морские или же картины далеких восточных садов; пейзажи, которые нередко служат для образования антропоморфной метафоры, что по самому способу организации данного тропа предполагает неизбежное «одушевление» изображаемого:
Сады моей души всегда узорны, В них ветры так свежи и тиховейны, В них золотой песок и мрамор черный, Глубокие, прозрачные бассейны. Растенья в них, как сны, необычайны, Как воды утром, розовеют птицы, И — кто поймет намек старинной тайны? — В них девушка в венке великой жрицы. Еще ослепительны зори, И перья багряны у птиц, И много есть в девичьем взоре Еще не прочтенных страниц. И лилии строги и пышны, Прохладно дыханье морей, И звонкими веснами слышны Вечерние отклики фей. Я счастье разбил с торжеством святотатца, И нет ни тоски, ни укора, Но каждою ночью так ясно мне снятся Большие ночные озера. На траурно-черных волнах ненюфары, Как думы мои, молчаливы, И будят забытые, грустные чары Серебряно-белые ивы.Важно отметить, что и в этих, и во многих других ранних стихотворениях Гумилева переживание близости с природой обладает пантеистическим пафосом, вполне согласным с «теургическим» пафосом «младосимволизма». Речь идет об откровении истин, дополняющих «традиционную» метафизику христианства и, в соединении с ней, дающих некое качественно новое знание о мировой «тайне». Так, например, попытка синтеза пантеистической мистики с христианской эсхатологией вызвала к жизни «Осеннюю песню» — одну из самых значительных поэм первых лет творчества Гумилева: тайна «страстного сгоранья» природы, каким предстает под пером Гумилева осеннее увядание леса, позволяет «по-новому» взглянуть на тайну конца мироздания, которое должно преобразиться в огне Второго Пришествия:
Да, много, много было снов И струн восторженно звенящих Среди таинственных лесов, В их голубых, веселых чащах. Теперь открылися миры Жене божественно-надменной, Взамен угаснувшей сестры Она узнала сон вселенной. И, в солнца ткань облечена, Она великая святыня, Она не бледная жена, Но венценосная богиня. В эфире радостном блестя, Катятся волны мировые, А в храме Белое Дитя Творит святую литургию. И Белый Всадник кинул клич, Скача порывисто-безумно, Что миг настал, великий миг, Восторг предмирный и бездумный. Уж звон копыт затих вдали, Но вечно радостно мгновенье! … И нет дриады, сна земли, Пред ярким часом пробужденья.Источник мистической образности «Осенней песни» ясен: «венценосная богиня», «облеченная в ткань солнца» — «жена, облеченная в солнце» (Откр. 12:1), Белое Дитя, творящее «святую литургию», равно как и Белый Всадник — Бог Сын, Агнец, Слово Божие (Откр. 19:11–13). «Спящая» в косном греховном сне земля «сгорает» в огне светопреставленья и пробуждается. Конечно, обращение с библейской символикой в «Осенней песне» весьма вольное — чего стоит описание «шествия жениха к невесте-земле», несомненно восходящее к Откровению (Откр. 22:17) и представленное в поэме как пришествие некоего «осеннего огня», пожирающего тело земли- «дриады», — но ведь речь как раз и идет о принципиальной «новизне» религиозного сознания, обогащенного опытом непосредственного проникновения в тайны «души мира», отличные от тайн, доступных человеческой душе…
Насколько органично юный Гумилев чувствовал себя в роли мистика-пантеиста?
Уже помянутое стихотворение «Осень» кончается странным лирическим признанием:
Я знаю измену, Сегодня я Пана ликующий брат. А завтра одену Из снежных цветов прихотливый наряд. И грусть ледяная Расскажет утихшим волненьем в крови О счастье без рая, Глазах без улыбки и снах без любви.Можно, конечно, предположить, что этим Николай Степанович хотел донести до читателя тот нехитрый факт, что вслед за осенью наступает зима, то бишь — «грусть ледяная». А можно и заподозрить здесь нечто большее — скажем, признание в том, что в «стихийном мире» лирическому герою как-то неуютно… Опять-таки, как и всегда у раннего Гумилева, позиция автора даже самых «декадентских» стихов — крайне двойственна. В «Озерах», например, «ночной мир» (вспомним опять-таки Тютчева) оказывается в конце концов «далеким и чуждым» лирическому герою: